Василий Щепетнёв: Смерть угодника
Автор: Василий Щепетнев
Опубликовано 14 февраля 2011 года
Можно было критикой пренебречь - пусть их, не доросли, со временем поймут. Что звёздному лебедю крики птичьего двора? Можно было встать грудью на защиту лучшего своего творения - и осыпать хулителей едкой насмешкою. Но Гоголь перечитал "Выбранную переписку..." раз, перечитал другой и сдался. Выбросил белый флаг. Книга показалась ему совсем не тем, чем была прежде. Изменчивость натуры ли тому виной, ненасытная требовательность к собственным текстам или просто минутная слабость? Гоголь всегда был строг к написанному, постоянно переделывая изданное, хотя его поклонники и упрашивали сохранять драгоценные строки в первозданности. Вот и сейчас он видел, что следовало писать иначе, строже, яснее. Он взялся готовить новое издание, с объяснениями и переменами, но слаб человек: дружное неприятие "Выбранной переписки..." теми, кого он привык считать людьми правыми и прозорливыми, подорвало его веру в силу собственного слова. И он кается, просит прощения, называет себя Хлестаковым от литературы и - во всяком случае, в глазах читающей России - съёживается, умаляется.
Как писать, о чем писать, умеет ли он писать, есть ли у него право писать?
В смятённом состоянии Гоголь, наконец, отправляется в Иерусалим. Особых трудностей путь в середине девятнадцатого века не представлял: из Италии морем до Бейрута, а там недалече. В Столицу Мира он, как виделось и мечталось, въехал на осле. Но и небо не раскололось надвое, и сердце не отозвалось. Город не признал его, и сам он не признал Город. Путешествие оказалось перемещением тела в пространстве - и только.
Если прежде он верил, будто есть в нём нечто особенное, нечто, способное изменить мир, то в Иерусалиме он вдруг поверил в свою ординарность. Обыкновенный праздношатающийся. Клочок бумаги, унесённый ветром. А если так, то все, что было прежде, объясняется непомерной гордыней, которую следует истребить. И тут Гоголь остался верен себе: истреблять её, гордыню, он будет особенным способом.
Рубище пророка он меняет на скромное платье угодника. Воротясь в Россию, он ездит по святым местам. Постится, молится, размышляет о священном. Теперь его ближайшие друзья - не Пушкин, не Жуковский, а граф Александр Петрович Толстой и ржевский протоиерей отец Матвей Константиновский. Обоих, особенно последнего, и современники, и потомки будут попрекать: не уберегли, мол, ни самого нашего Николая Васильевича, ни второго тома "Мёртвых душ". Но забывают при этом: не Толстой и о. Матвей нашли Гоголя, а Гоголь нашёл их. Не желай того Николай Васильевич, стал бы он слушать наставления отца Матвея, как же! Нет, Гоголю непременно хотелось опереться на нечто твёрдое, незыблемое, вечное, чего передовые люди, сверяющие взгляды по последней статье "Современника", дать не могли. Разве Аксаковы... Но у семейства Аксаковых было своё дело, которому они отдавались целиком, оставляя на долю Гоголя лишь часы отдохновения и уж нисколько не желая наставлять и направлять того, кого по-прежнему считали величайшим писателем. Для о. Матвея же писательство Гоголя было делом второстепенным, его больше интересовало, каков перед ним христианин. Красоты слога - суета, и забота о собственном значении - тоже суета, выговаривал он Гоголю.
Однако вот так взять и отказаться от "Мёртвых душ" Гоголь не мог. Ведь и талант способен угодить Богу. Третий вариант дописывался в Одессе, но что будет за чай, если заваривать его трижды? Ни крепости, ни вкуса, ни вида... Второй том, как портрет, сначала гоголевский, а потом уайльдовский, высасывал из человека энергию, а с нею и саму жизнь. Акт творения оборачивался бесплодным изнурением.
И всё-таки точка была поставлена. Баста, как говорят в любимой Италии. Отдавая прежние долги, Гоголь читает главы поэмы знакомым прежней жизни. Хвалят, очень хвалят. Однако завершают хвалу неприятными "но". Гоголь вчитывается - и опять берётся за переделку. Чай будут заваривать в четвёртый раз - или, если угодно, из многажды использованной материи будут вновь шить костюм, тот самый, который начали десять лет назад: сращивать лоскуты, перекраивать, работать ножницами, иголкою, а ткань уже не держит, ползёт, швы прорезаются... Сбыть работу с рук и в монастырь? Или назад в Васильевку? Вдруг утеряно лучшее, что могло с ним случиться, - жизнь помещика средней руки? И его свернул, сбил с пути чёрт, прикинувшийся святым духом? Тогда и второй том - от чёрта? И прав о. Матвей, призывающий бросить эту затею? Вдруг осмеют - Костанжогло, Муразова, а более всего автора? Угодник, над которым смеются, - ещё хуже, чем отвергнутый пророк и отвергнутый жених!
Всё-таки он прерывает переделку и предлагает рукопись Толстому для передачи митрополиту Филарету. Митрополит-де разберётся, от Бога или от чёрта второй том, решит - в огонь или в типографию. Опять угождение.
Но Толстой отказывается от поручения: сейчас пост, митрополиту не до чтения, вот потом, после Пасхи сами и передадите...
Испугался ли Гоголь, что рукопись опять захочет переделки? Или он пошёл по стопам Авраама и, за неимением сына, заменил его вторым томом? Или просто истощённый мозг желал избавиться от непосильной задачи? Как бы то ни было, в первое повечерие первой седмицы Великого поста он приносит огненную жертву. Ангел не потушил пламя. Все сгорело.