Не всё ли равно, о чём спрашивать, если ответа всё равно не получишь?
«Алиса»
(ЗАПОВЕДЬ ВТОРАЯ)
— Вот покрестилась, а толку… Чем дальше, тем, кажется, меньше верю в Бога, — произнесла я безразличным тоном. Ну до того безразличным, что безразличней не бывает; время по телефону и то сообщают эмоциональнее. Но мой собеседник знал меня слишком хорошо и не упал от скандального заявления в обморок, лишь молча, с чуть кокетливой укоризной склонил набок голову, отчего, как всегда, стал очаровательно похож разом и на большую собаку, и на большую ворону. Я за годы скопила обширнейшую картотеку его ужимок, и смысл милой пантомимы был мне предельно ясен: эх, барышня, барышня! Меня, если позабыли, дешёвыми подколками на теософию не разведёшь; сначала развейте тему.
Я упрямо набычилась — тоже, в общем, как всегда.
Он покрутил большими пальцами сцепленных, сложенных на коленях рук — настолько красивых, что к ним само лепилось архаичное слово «длани» — и вздохнул обречённо: опять, о небо, возня с моими утомительно нитроглицериновыми эмоциями взваливается на него, безвинного и безропотного страдальца.
— Хочешь сказать, несовершенства окружающего мира обозначились яснее. — Пробное зондирование, неглубокое, под анестезией лёгкой иронии.
Пауза.
— Вроде этого, например? — Он выразительно глянул на прядь моих волос, которую я по привычке машинально вертела так и сяк, нервно теребила, прощупывала пальцами. — Видела бы ты свою физию! — И он пропищал противно, видимо, изображая меня: — Ну, и почём ваш дрянной матерьяльчик?
Он хмыкнул, мотнул башкой. Я в ответ нарисовала на лице улыбку-оскал. Дежурная реакция на его дежурную шутку-обвинение: якобы у меня идиосинкразия к собственной внешности и, главное, к волосам. Что, с его точки зрения, во-первых, глупо: и то, и другое «всем на зависть», а, во-вторых, свидетельствует о суетной неспособности принять себя такой, какой меня сотворил Господь, любящий каждого из своих чад без исключения. Последнее, если произносилось, то непременно жирным курсивом и с проповедническим подтекстом: мол, да вот, вообрази, даже чудовищ, в ряды которых ты по собственной воле записалась.
Ну, не всем же прямиком в клику святых, злилась я, но не могла объяснить, что именно в его присутствии наиболее остро ощущаю свою окончательную и бесповоротную несуразность — и что крашенная просмолённая пакля на моей голове суть первое ей подтверждение. Ведь когда-то, во времена оны, мои молодые волосы струились как водопад, и будущий монах Филипп Крыжевский, сегодняшний мой собеседник, стремился коснуться их словно бы невзначай и, поддразнивая, называл меня «шелкогривое вороное исчадье»…
Тут, вероятно, необходимо представиться: меня зовут Ада. Исчадье Ада.
Олимпиада, если полностью. И спасибо, что не Олимпиада-80 — это благодаря ей познакомились мои предки. Нет, они не были спортсмены и не занимались её организацией или обслуживанием. Летом 1980-го они, молодые учёные червячки, корпели над диссертациями, каждый над своей, и не встретились бы не взирая даже на то, что обитали в паре кварталов друг от друга и оба работали в Сельскохозяйственной академии.
Однако, к счастью для меня, лишний народ на время Олимпиады из Москвы турнули, а в овощные магазины выкинули (я цитирую) волшебную консервированную кукурузу соцлагерного производства. Она-то, пылкая любовь к ней, а также отсутствие очередей и, следовательно, необходимости прятаться внутрь себя, и свела моих странноватых нелюдимов-ботаников, так что их великий пиитет перед великим спортивным событием советской эпохи более чем объясним — а мне, пожалуй, следует радоваться, что я не какая-нибудь Маиса или Глобусина.
Первые пару-тройку лет моей жизни родители ещё упорствовали в том, что Олимпиада — имя традиционное русское купеческое, но потом осознали: Островский Островским, а детский сад — заведенье нетолерантное, и скоренько переделали меня в Аду. Не без ущерба для себя, должна заметить. Имя — это судьба. Характер. «Адов характерец», — часто вздыхал мой папа. «Оставили бы Липочкой, был бы липов», — огрызалась я. «Да лучше бы тогда Раечкой», — снова вздыхал папа, но уже мечтательно.
Он у нас товарищ спокойный, созерцательный, невозмутимый, и нередко доводит меня до бешенства — совсем как мой визави сейчас — бесконечными вселенски-утомлёнными вздохами. Можно подумать, ничего ужасней общенья со мной на свете нет! Нашли себе Сизифов камень.
— Ну, говори, что случилось? — не выдержал, наконец, Филипп. — Что терзает неугомонную душу? Сама начнёшь исповедаться или тебя подтолкнуть… — Язвительно: — По-нашему, по-христиански? Кольём в спинку?
Остряк-самоучка.
Я с каменным лицом пожала плечами.
Он выждал минуты две, а затем, не приняв мою игру в партизана на допросе, заговорил с шутовской озабоченностью, причём не со мной, а с окружающим пространством:
— Стало быть, таинство крещения, вместо того чтобы наладить связь с Господом Богом — уже имевшуюся и подтверждённую добровольным согласием принять означенное таинство, — неожиданным и загадочным образом подорвало её! Как же так? Это странно, должны быть причины! Есть предположения, в чём дело?