Стивен Спендер
Кавафис. Историческое и эротическое
Перевод с английского Александра Вейцмана
Как и подобает александрийцу, Константинос Кавафис жил и писал на окраине эпохи модерна и классической греческой цивилизации, а также — европейского символизма и декадентской литературы своего времени. Тем не менее, он не чужд и нашей эпохе, в каком-то смысле напоминая раннего Элиота. Его поэзия также могла выйти из тени Византии Йейтса. Его воображение, как объясняет Рекс Уорнер в своем блестящем предисловии к переводам с греческого Джона Маврогордато, находит темы в «эллиническом сплаве культур и рас таких городов, как Александрия или Антиохия, где грек и еврей, язычник и христианин, софист, священник и варвар формируют сложный и далеко не периклов трафарет». К упомянутым городам можно добавить «Иерусалим Афины Александрия / Вена Лондон / Фантом»[1], а затем и Нью-Йорк, чтобы освятить магнитное притяжение, создаваемое Кавафисом. «В делах людей прилив есть и отлив / С приливом достигаем мы успеха»[2]. Это, пожалуй, последние слова, которые приходят на ум в связи с поэзией Кавафиса, которая необычайно далека от мира империй, цезарей, княжеств и держав. Кавафис пишет не о Юлии Цезаре или Октавии, Антонии или Клеопатре в годы их взлета, а о неудачах и бессилии Цезариона, о древних римлянах, страстно ожидающих варваров, о богах, которые покидают Антония. Его мир является противоположностью прилива, приводящего к успеху; однако, если инвертировать строки Шекспира, прочитать их наоборот, то мы постигнем его поэзию в новом необычном свете. «В делах людей прилив есть и отлив, / С отливом достигаем мы успеха». Кавафис в основном заинтересован в тех, кому в жизни не повезло с приливом, или в тех, кто был оставлен позади, или был погребен под этим приливом.
Он особенно увлечен феноменом мгновения выбора, неудачи, позора. Что объединяет его большие стихотворения о трагических мгновениях в классической истории и о греческом или римском мирах в периоды их декадентства с короткими стихотворениями о случаях частного порока — это потрясение от брошенного жребия и роковых последствий, которые, несмотря ни на что, ощущаются изысканными в момент жребия. Именно это объединяет Антония, выбор которого побудит богов его покинуть, и опустившегося любителя «эллинической страсти» в мужском борделе.
Таким образом, его поэзия повествует о ситуациях, которые приводят — или приводили — к разрушению. Он делает бессмертным мгновение, в которое наступает предопределенный крах. Эта поэзия, даже в переводе, беспокоит наше воображение (настолько сильно, что для многих она является тайным наркотиком), потому что она настигает ту часть нашего сознания, которая неизбежно задумывается: «Именно тогда я мог сделать роковой выбор, который погубил бы меня, но зато помог бы осознать мне мою подлинную сущность». Из всех поэтов именно Кавафис превращает успех в грандиозную неудачу, а из неудачи создает губительный успех. И понимает лучше Бодлера, что падение в пропасть является довольно небольшой ценой за сорванный цветок зла.
Элиот, должно быть, ведал о подобных мгновениях, составляющих вселенную Кавафиса: «Дикая смелость гибельного мгновения!»[3] Но ведь он не сдался, не погиб! Он стал англичанином. В то же время Элиот близок к Кавафису своим осознанием непринятого выбора, кажущегося даже более настоящим, чем принятый:
...Шаги откликаются в памяти
До непройденного поворота
К двери в розовый сад,
К неоткрытой двери.
Большинство критиков разделяет стихотворения Кавафиса на «эротические» и «исторические», или, как заметил Рекс Уорнер в своем предисловии: «Источники его вдохновения содержатся в истоках древней истории и в том, что для многих является скандальными любовными связями». Их общие элементы не только в темах «декадентства», но и в интересе к действию, как и к бездействию, которые равно приводят к неудаче, но сами по себе независимы от результата. Кавафис лишает исторические события их морализирующих последствий, таким образом видя чистоту в том, где общество усмотрело аморальность или позорную неудачу. Он обладает видением исторического прошлого, но отказывается применять «историческую оценку», которая судит действия строго по удачам и неудачам. Он бы не согласился со строками «и История побежденному может сказать Увы, / но не сможет простить»[4]. Он приветствует побежденных столь же пылко, сколько Е. М. Форстер приветствовал демократию.
Именно это является связью между историческими и эротическими стихотворениями Кавафиса. Обе категории повествуют о точке, где мечта пересекается с действием, которое Кавафиса освобождает от уз вины и судит в «чистом» контексте, не обремененном будущим. Таким предстает стихотворение «Король Клавдий», написанное на тему «Гамлета», о котором Эдмунд Кили и Георгос Савидис пишут в предисловии к «Страстям и древним дням» как о «выходящем за рамки обычного мира Кавафиса». Чисто как сюжет — возможно. Однако отношение Кавафиса к Клавдию одновременно и изобретательно, и типично. Изобретательно, если применять позицию Эдмунда Вильсона по отношению к «Повороту винта», — что именно гувернантка содержит все зло, а дети на самом деле невинны. Персонаж Гамлета для Кавафиса является тем, чем гувернантка для Вильсона. «Дело» Гамлета против Клавдия целиком опирается на «улики», взятые из его собственной головы и исходящие лишь из галлюцинации, то есть от призрака. Клавдий же на самом деле был добрым, достойным королем, любимым своим народом, и единственный человек, который мог быть согласен с доводами Гамлета, был Фортинбрас, лицо вполне заинтересованное.