Жил-был мальчик, который более всего на свете хотел стать монахом.
Он страстно желал жить в бедной обители как брат среди любящих братьев, вместе с ними молиться Господу, собираясь перед алтарем на Литургию Часов, а раз в день и на Евхаристию; хотел носить белый хабит[1] со скапулиром, который ему казался самой прекрасной одеждой на свете; хотел проповедовать людям слово Божье, делясь с ними своим дражайшим сокровищем — верой; жаждал быть беден золотом (и даже медью, если на то пошло), но богат любовью и радостью; а когда придет его час умирать, надеялся умереть как настоящий монах — без страха и тоски, зная, что вся братия будет молиться за него, и хотя бы их молитвами он попадет в Царствие, как достигает гавани даже самый нерадивый моряк, если остальная корабельная команда усердно налегает на весла.
Он хотел сделаться не просто каким-нибудь монахом, все равно каким: сердце его прикипело к одному определенному Ордену, монастырь которого имелся в его родном городе, не так далеко от дома. Монастырь был еще недостроенный — братья переехали туда, когда работа над церковью и клуатром еще не завершилась, и ютились в домике среди скудного сада; монастырь был бедный — как и положено тем, кто избрал своей целью проповедь в апостольской нищете; и небольшой — и потому всех монахов в нем связывала особая родственная дружба. Особо тесно такая дружба связывает тех, кому приходится вместе защищаться от враждебного мира: тогда родне уже не до домовых ссор. Мальчик бывал на богослужениях в монастырской церковке святого Романа так часто, как только мог. Тамошнему настоятелю случалось неоднократно принимать у него исповедь, и потому он знал желания и печали его сердца лучше, чем кто угодно на свете. Он подолгу разговаривал с мальчиком, улыбался ему при встрече — и мальчику казалось, что тот любит его. Остальные монахи тоже узнавали мальчика в лицо и приветствовали по имени, как близкого человека. А он считал их едва ли не ангелами во плоти и страстно желал однажды получить право носить такую же белую рясу со скапулиром и кожаным поясом, и четки на боку, и черный плащ, и называть их всех своими братьями, а приора — отцом.
Казалось бы, ничего нет неисполнимого в таком желании. Потому что если уж Господь вкладывает сильную жажду спасения кому-нибудь в сердце, то какой водой можно ее загасить? Мало ли мальчиков принимает облачения различных орденов, всякому ведь на Небо хочется, а известно, что быстрее и прямее монашеского никакой земной путь туда не ведет.
Однако жил наш мальчик в таком месте и в такое время, что желание его на удивление затрудняло ему жизнь. А жил он в городе Тулузе, где и родился в году одна тысяча двести семнадцатом от Рождества Спасителя. Город этот очень хороший, красивый — считай весь сложен из розового камня, за что и зовется Розовым Городом, и еще — Розой городов. Это уже за святые места, церкви и монастыри, и памятные колонны, в честь святых поставленные — которых в городе Тулузе столько, что в хваленом Париже и Шартре и половины того не наберется, потому что подвижников в Тулузе с четвертого века перебывало множество. Да что там с четвертого? Покровитель Тулузена — сама Мария Магдалина, Апостол Апостолов, видевшая живое Лицо Христа воскресшего. Однако заболела Господня Тулуза тяжелой болезнью, навроде чумы: ты заразу в дверь гонишь — а она в окно возвращается, в щели пролезает. Заболела Тулуза ересью. Ересью, которую проповедник Анри Клервоский[2] назвал некогда альбигойской: видно, прибыл клервоский монах в округу Альбижуа по пути в Тулузу и поразился, как много там еретиков. Хотя Тулузен[3] и другие земли Лангедока ничуть не меньше Альбижуа от ереси пострадали, так и прилипло название альбигойской — легат северянин был, что с него взять. Впрочем, другие франки, менее великие, чем праведник из Клерво, это же злое манихейское учение смело именуют и тулузской ересью, и провансальской. Им что Тулуза,[4] что Каркассэ, что Марсель — все одно. Церковь же именовала и посейчас зовет эту ересь манихейской, говоря, что пришла она с востока, из Болгарии: а сами еретики гордо именуют свое учение катарским. От слова «чистый», стало быть. Потому что, мало им прочих губительных убеждений, они еще и отрицают благость всякой плоти, называя ее грязной и скверной, сотворенной дьяволом, и не верят в плотское житие самого Господа нашего Христа. Во все, на чем стоит древо нашего спасения, не веруют — и добро бы сами не верили, так еще и простых людей соблазняют в огромном множестве. Простому человеку ведь что? Ему отцов Церкви читать не дано. Ему лишь увидеть велеречивого старца, который круглый год постится и к женщине не прикасается, книги читает, а с ним, простым человеком, говорит не то что кюре, а учтиво и на равных — и готово, поверит простец во все, что Старец ни нарасскажет. А детям его уже и рассказывать не понадобится: они любую веру готовы беречь только за то, что она — отеческая… И за то, что грязные ненавистные франки, балакающие по-своему, наезжающие с севера жечь деревни и ставить над простым людом своих господ, — что франки-чужаки другую веру исповедуют.