Нас было трое: рыжий и конопатый Лёнька с зелёными, как у кошки, глазами, Колька, угрюмый и смуглый, по прозвищу Грач, и я — Малышка.
Меня обидно так назвали старшие, и эта кличка, липкая как смола, легла на всё моё детство.
Малышка… Я и правда был маленький, неторопливо рос, худой, слабый. Да и куда торопиться? Детство-то один раз бывает. Тогда мы учились в школе, кирпичной, светлой, что стоит на окраине посёлка, — ходили в один класс. И были неразлучными друзьями. У нас даже появился «лозунг», написанный мелом на Лёнькином заборе, которого мы строго придерживались: «Один никуда — только трое!»
«Лозунг» этот смывали дожди, ругаясь, стирала мокрой тряпкой Лёнькина мать, но он появлялся снова и снова. А сколько раз нас пороли из-за него… Не счесть.
Впрочем, не только из-за него. Было за что пороть.
Весной мы любили уходить в лес, предварительно спрятав где-нибудь портфели. Катались на зеленоватых льдинах по лесному озеру, как папанинцы, хлюпая мокрыми штанинами по захлёстывающим холодным волнам и озябнув до посинения. Или уходили на испытательный полигон за уцелевшей взрывчаткой, но чаще промышляли в сорочьих гнёздах. Сороки рано откладывают яйца по весне, довольно-таки крупные, голубовато-серые, с конопушками, как на Лёнькином лице. И довольно вкусные, с водянистым, даже после того, как их сваришь, белком и маленьким, с лесной орех, желточком.
А как хорошо в лесу!
На болоте в пушистом цвету краснокожие вербы, по склонам оврагов можно нарвать первых подснежников. И такой душистый и звенящий голосами воздух: зорянки и зяблики, певчие дрозды и скворцы — и у каждого своя песня.
Казалось, лес раскалывался от звона, манил запахами — и от всего этого мы дурели и забывали обо всём на свете. Будто лес и мы на земле, и больше ничего. Будто мы тут дома. Иногда попадётся навстречу рыжая, полуобщипанная лиса — у неё время линьки, вспугнём семейство серьёзных лосей. Или найдём в овраге кучу белого снега и истопчем его, поиграем в снежки.
Однажды мы узнали, кто из нас всех мужественнее: растревожили муравейник и поочерёдно, снимая штаны, стали садиться на него. Дольше всех просидел Грач — мы с Лёнькой успели сосчитать до шестидесяти.
Пот с Кольки бежал ручьями, но он только кряхтел.
— Ладно, слазь, — сказал я. — Ты уже чемпион!
Потом, правда, было неловко: искусанное тело чесалось и саднило, будто от крапивы — ну это ничего. Люди не то терпели. И нам кое-что надо попробовать.
Незаметно подкрадывался вечер — по прошлогодней листве, точно ленивые змеи, расползались тени и быстро темнело в лесу.
А дома ждала с ремнём мать. Девчонки-ябеды уже принесли от учительницы записку.
Но чаще нас подводил Лёнька: то порвёт штанину, то расколет под фуражкой на голове сорочьи яйца, то мыши прогрызут у него портфель, где он утаил от нас сладкую ватрушку, не желая поделиться. В таких случаях Грач ворчал:
— Так тебе и надо, жмоту!
А хитрая его мать сразу догадывалась, где мы были, и приходила к нам или к Грачёвым и жаловалась, что сбили мы с пути её сынишку. И угрожала: так этого не оставит.
Посёлок наш имел расположение благоприятное: с трёх сторон лес, с четвёртой — шоссе, ведущее в город. За шоссе завод — туда уходили работать наши матери.
А в посёлке тихо. Мы тут, в наших домишках, словно спрятались от всего: от заводского шума, от войны, что бушевала где-то.
Впрочем, не совсем спрятались.
По шоссе часто ехали из города на пересыльный пункт солдаты. Заполненные ими полуторки выстраивались в ряд. Но чаще солдат отправляли пешком, очень молодых и уже старых, в серых одинаковых шинелях, и штыки от винтовок, как еловые иголки, покачивались над ними.
Моя бабушка, которая из-за преклонного возраста не работала и всегда была дома, обычно выходила в такие дни на шоссе и отдавала солдатам то вязаные носки, то варежки, смотрела вслед колонне и плакала. Мне тоже их было жаль, солдат, но больше хотелось убежать с ними на фронт. Там где-то пропал без вести мой отец и воевали дядья — бабушкины сыны.
Иногда почтальонка приносила кому-нибудь похоронную, и оплакивать погибшего в несчастный дом приходили все овдовевшие женщины. А в холодные зимы лютым врагом гулял по посёлку голод.
По карточкам на работающего в день полагалось семьсот граммов ржаного, будто прессованного хлеба, детям норма была меньше — четыреста граммов, а просто иждивенцам, то есть не работающим на заводе, выдавали только триста граммов. Ещё полагалось на человека немного жиров, в основном постного масла, и сладостей по полкило на месяц — густой чёрной патоки. Это, конечно, небогато. А есть в войну хотелось ещё сильнее, чем в мирное время. Да и забыли мы его, то мирное время, будто его никогда и не было — просто сон.
Хлеб же заменяла картошка, сладости — пареная тыква. Но огородных богатств на зиму не хватало, и раньше всех они кончались у Грачёвых.
Помню, я как-то зашёл к ним и ждал, пока Колька соберётся в щколу, а его мать делила как раз хлеб. Тяжёлую приплюснутую половинку кирпичика она разрезала на три части. Две из них спрятала, завернув в полотенце. А третью часть, глянув на детей, словно убедившись, все ли они целы, начала резать на четверых.