Центральный уголовный суд Олд-Бейли, Лондон
Июль 1890 года
Зал суда был переполнен, едкий запах пота пропитал воздух.
Но Джеймс Ламберт, маркиз Хэтерфилд, не замечал этого. Его отец, герцог Сотем, являл собой олицетворение незыблемого британского аристократизма. И Хэтерфилд, его единственный сын и наследник, считал ниже своего достоинства страдать от какого-то зловония. Он больше тревожился за женщину, сидевшую напротив него.
Не имея возможности смотреть прямо на нее, он тем не менее всем существом чувствовал, как она напряжена. Это исходившее от нее напряжение волнами захлестывало Хэтерфилда. Он вдруг подумал о токах, пульсирующих в телефоне. Такой установила в своем кабинете его мачеха, чтобы, не выходя из дома, управлять армией велико-светских лизоблюдов. Он видел спину девушки, прямую, как стальное лезвие бритвы; он точно знал, что ее голубые глаза стали зелеными в грязно-желтом мерцании газовых светильников на стенах, и эти глаза сейчас устремлены на главного судью, сверкая благородным негодованием, которым, несомненно, могли бы гордиться ее воинственные германские предки.
Он знал Стефани, как самого себя, и прекрасно понимал, что она скорее позволит бросить себя в котел с кипящим маслом, чем станет вдыхать аромат пота. Его дорогая Стефани, которая считала себя смелой и предприимчивой и которая не раз доказывала, что способна преодолеть любые трудности, тем не менее воспитанная, как подобает принцессе, она, истинная принцесса, была очень восприимчива к запахам.
Судья монотонным, гнусавым голосом излагал факты, послужившие мотивом для столь жестокого преступления, и воодушевленно засыпал публику избитыми цитатами на латыни. У судьи был узкий лоб и массивная нижняя челюсть с несколькими подбородками, которые заметно подрагивали при каждом слове. Большая черная муха, обнаружившая что-то интересное на завитках белого парика, обрамлявшего его грушевидное лицо, громко жужжа, кружила над самой макушкой в ленивом экстазе. Хэтерфилд внимательно следил за ее манипуляциями. Наконец муха с довольным «ж-ж-ж» приземлилась на четвертую от макушки буклю пышно завитого белого парика как раз в тот самый момент, когда судебный представитель ее королевского величества обратился к потеющим представителям рода человеческого, собравшимся в зале суда, с призывом мыслить широко и судить непредвзято о вине подсудимого ad captandum et ad timorem sine qua non sic transit gloria mundi[1] и так далее, и тому подобное.
Хотя, вполне возможно, он обращался к присяжным. Хэтерфилд так и не понял, да и как можно понять, к кому обращается человек, уткнувшийся лицом в свои записи, вернее сказать, утонувший в складках своих толстых щек, нависших над его бумагами. Он напомнил Хэтерфилду одного преподавателя из Кембриджа, кажется, историка, который имел привычку пить чай со сдобными лепешками прямо за письменным столом, неизменно роняя крошки; они исчезали в складках его обвислых щек и выпадали оттуда каждый раз, когда он поглаживал бакенбарды во время лекций. В особенно удачные дни пол вокруг кафедры был усеян мелкими хлебными крошками, которые, как в сказке, образовывали дорожку до самых дверей его комнаты. Какое же у него было прозвище? Пытаясь вспомнить, Хэтерфилд наморщил лоб и поднял глаза на высокий потолок, покрытый толстым слоем сажи.
Точно, студенты прозвали его Гензелем[2].
Мимолетное, едва заметное движение отвлекло его от воспоминаний и вернуло к действительности. Пальцы Стефани, которыми она сжимала перо и что-то торопливо писала на листе белой бумаги, до боли прикусив нижнюю губу. Она подняла глаза, поймала его взгляд, показала листок бумаги и тут же опустила – все это заняло не более секунды. Но этого хватило, чтобы он смог прочитать ее послание. Послание, написанное большими заглавными буквами и подчеркнутое двумя жирными линиями, гласило:
Ах, Стефани! Положив руку на перила, он начал постукивать пальцами, зная, что она понимает азбуку Морзе:
«Ничто не может отвлечь меня. От тебя. Ты восхитительно прекрасна в этой жилетке. Хочу тебя поцеловать».
Он видел, как она опустила глаза, рассматривая свои пальцы. Он снова повторил послание, выстукивая его по дереву перил.
Ее щеки порозовели. И хотя ему было плохо видно, он точно знал, что это так. Сначала розовеет шея, затем румянец поднимается выше и, вынырнув из-под жесткого белого воротничка, постепенно окрашивает высокие изящные скулы и сбегает вниз к пушку на верхней губе. Затем розовеет кончик носа… да… вот… прямо сейчас. Так и есть: он увидел алый отблеск. В точности как тогда, когда он…
Изящными тонкими пальцами Стефани разорвала лист бумаги напополам и еще раз напополам, затем сложила все четвертушки вместе и демонстративно порвала на мелкие кусочки. Она спрятала обрывки в кожаную папку и, положив на нее руки, сцепила пальцы, костяшки которых так побелели, что Хэтерфилд мог видеть это даже со своего места.
Неожиданно слух резануло знакомое имя, мгновенно испортив ему настроение. Это было имя его мачехи: