Из записной книжки.
(Новоселье, 1947, №33-34, с.102-106)
* * *
Мне говорили о нём: очень умный человек.
Первая попавшаяся мне на глаза статья его начинается так:
– В нашу динамическую эпоху…
Едва ли это умный человек. А впрочем, может быть, – но с налётом пошлости, наверное.
* * *
Прекрасная Франция.
Что ни говори, как ни верти, отрицать этого всё-таки невозможно: русского человека что-то от Франции отталкивает, и здесь, в последние двадцать пять лет, при окончательной проверке, это обнаружилось с совершенной ясностью. Не по сердцу.
Споришь, волнуешься, пожимаешь плечами, а в глубине души знаешь, что это так. Было на земле только два города – Афины и Париж, а всё-таки это так, к стыду и, может быть, к несчастью нашему.
Есть отталкивание вульгарное и, так сказать, безграмотное – в стиле: «да где им до нас, сантимщикам! да вот мы…». Но есть и другое, очень глубокое.
* * *
Пушкин о французской литературе, – будто бы она «родилась в передней и не пошла дальше гостиной». Почти дословно то же самое, что в дневнике своем Андре Жид говорит об Анатоле Франсе: «нет спальни, нет комнаты, где совершено преступление», и так далее. Значит, для Пушкина французская литература была сплошным Анатолем Франсом, и ничего другого он в ней не уловил. Между тем… впрочем, что же «между тем»? Тысячи томов не хватило бы на это «между тем».
* * *
Заслуги, труды, седины. Какая-то вечная, грустная, монастырская, будто охолощенная серьёзность. Острый слух ко всему, что чуть-чуть не от мира сего.
Да, все это у него было. Был редкий талант, от которого, впрочем, в книгах его остался только слабый, неверный след. Да, да… Но как я мог уважать его?
Ведь если бы я к нему пришёл и стал нести любой вздор, для него лестный, – например:
– То, что свет есть тьма, а тьма есть свет, знал, может быть, один человек на земле – Данте. А теперь знаете вы.
Любой высокопарный, льстивый вздор, тут же мною наобум сочинённый, то он не оборвал бы меня:
– Что вы за чепуху городите! – а наоборот, немедленно приосанился бы, взглянул бы на меня проникновенным своим, из бездны бездн идущим взором,, ответил бы самым тихим, значительным, серафическим голосом, согласился бы, что он, действительно, что-то такое знает.
Ну как я мог уважать его!
* * *
Кстати, нет человека, которого нельзя было бы поймать на лесть. Или почти нет.
Однажды, в редакторском кабинете Милюкова, я, войдя слишком рано, застал предыдущего посетителя, который, задерживаясь у порога, будто не в силах уйти, рассыпался не то что в комплиментах, а в каких-то безграничных, блаженных восторгах по поводу прочитанной накануне Милюковым лекции, – и слушая, я думал: как ему не стыдно! ведь Милюков же понимает!
Но Милюков, розовый, полный, сияющий, в ответ поощрительно улыбался, скромно разводил руками – и явно был очень доволен. Вероятно, он понимал. Но слушать лесть, даже и настолько грубую, было ему приятно.
А возможно, что и понимал он не вполне. Кто же не бывал в таком положении? – Чувствуешь: врёт, подлец, – но остаётся сладкое сомнение: а, может быть, я в самом деле такой удивительный человек, гений и светоч? Может быть, со мной он искренен?
* * *
Случайно раскрыл томик де Севинье и ахнул: «Ces beaux jours de cristal du debut de l'automne…» [1] Ведь это же тютчевский «день как бы хрустальный», и не может быть ни малейшего сомнения, что Тютчев этот образ у мадам де Севинье заимствовал! Так взял он у Паскаля «мыслящий тростник», да и кое-что ещё. О совпадении не может быть и речи.
Кажется, это никогда ещё отмечено не было. Но в поэзии плагиата не существует, и «день как бы хрустальный» остаётся одной из драгоценнейших тютчевских находок. Всё дело в том, как сказано, как расположены слова. Строчку мадам де Севинье можно ведь было перевести и так, что никакой прелести в ней не удержалось бы.
* * *
Мастерство поэта.
Немало есть книг по этому предмету. Есть, между прочим, книга Брюсова «Опыты», интересная и в качестве «человеческого документа», для характеристики её автора.
Брюсов, по-видимому, полагал, что сущность поэтического мастерства может быть растолкована и изложена в учебнике: существуют такие-то законы стихотворения, такие-то стихотворные формы. Ямбы и дактили, сонеты и рондо. Понятие цезуры требует особого исторического очерка, понятие рифмы тоже, – и так далее.
Брюсов считал Иннокентия Анненского дилетантом и отзывался о нем несколько свысока, как о поэте талантливом, однако не вполне овладевшем поэтической техникой.
И тут разверзается пропасть.
Ямбам и цезурам действительно можно научиться по книгам. Но это оболочка мастерства, это приготовительный класс. Конечно, не следует хвастаться незнанием и нежеланием знать, что такое ямбы, – как хвасталась Цветаева, – но не надо и преувеличивать значение подобной учёности, в конце концов почти сплошь условной. Самое важное – и не условное – в книге объяснить до крайности трудно. Самому важному поэт учится сам, – ощупью, чутьём, бесконечными проверками, на своих же срывах и ошибках, год за годом, до самой последней написанной им строчки.
Так учится он: расположению образов и «экономии» их, то есть тому, чтобы строфа не была отягощена картинностью и чтобы образы второстепенные не заслоняли основного; игре гласных, ведущих мелодию, и аккомпанементу согласных, – что имеет мало общего с дикарскими упражнениями, вроде «вечер, взморье, вздохи ветра, величавый возглас волн»; ощущению веса слова, умению найти для каждого слова единственное подходящее ему место, – чтобы создалось впечатление, будто утряслись словами сами собой, навсегда; оправданию возникающей иногда необходимости переставить слова и нарушить естественный ход фразы, – оправданию, обоснованию «инверсии», вопреки Т. де Банвилю, который в своем остроумнейшем «Маленьком трактате» посвящает ей целую главу рекордно-короткую и рекордно-вздорную: – Il n'ien faut jamais