Сгорел дом, а в доме две собаки.
Одна – черная, сука, дворняжка, а вторая – овчарка, полугодовалый кобель. Держал обеих в сарае, взаперти, чтобы они, не убежали, пока не доделаю забор вокруг дома, осталось то метров пять протянуть проволоки, и все готово, но тут, пожар, дом как картонка сгорел минут за двадцать, и сарай, и собаки, и все нажитое за долгие годы имущество, и документы, и деньги, и все мои планы на будущее, все обратилось в серый пепел, ничего не осталось, только я и июль месяц, посреди которого, и сотворилась со мною вся эта, беспощадная дребедень.
Будь ты проклят, паршивый июль, будь ты навеки проклят, месяц июль!
Я попросил Николая, моего соседа: – Дай, Коля, я у тебя поживу всего два месяца, пока что не соберу все документы на оформление в Смоленский дурдом. Всего два месяца, а там уже, как все справки и карточки мои восстановят, так сразу и переберусь на -постоянное– в смоленскую дурку, за это я ручаюсь, и клянусь богом, что больше чем на два месяца, я у тебя не приживусь. Но Коля, мой сосед, пенсионер-говноед со стажем, покрыл меня три раза матом, через свой, частокольный забор, и даже во двор не пустил, так что я стоял посреди улицы, обгаженный им с головы до ног, хотя, я, для него, еще буквально полгода назад, выпросил у нашего главы поселка, стальной трос, для Колиной шавки, чтобы она могла на цепи пристегнутой к тросу, который натянули через весь двор, бегать, и охранять, никому не нужные, пожитки, этого говнюка. И вот я пошел и все это устроил, и трос мне дали, в чем я и не сомневался, а говнососу этому, Кольке, никто и никогда, гвоздя бы не выдал, тем более уж наш глава поселка, у которого сиреневый понос течет из жопы, при одном только Колином появлении на горизонте в районе досягаемости, главы нашего поселка, глаз. И тогда от накатившей на меня обиды, за несправедливость, и за матершину в мой адрес от этого пиздака, тогда, я перевалился через его не догнившую калитку, зашел, не стучась, в дом, застал этого говнослива посреди его кухни с пустой тарелкой в руках, видно, он собирался идти к кастрюле на плите, за супом, и схватив со стола, что первое подвернулось мне под руку, воткнул этот нож, говнососу этому прямо между губ, пробив его рот аж до самой шеи, чтобы он, сука, больше матерщиной из него не сыпал, когда не попадя, и потом еще, добил его ножкой от табурета, чтобы он уже, навсегда забыл, как обижать того, кто ему помогал, и выручал его, и выпрашивал, для его шавки, у главы нашего поселка, этот, уже поперек горла мне вставший, и проевший мне все последние нервы, никому, кроме, не дожившего до своего юбилея, покойника Николая, никому, кроме него, а теперь то уже и ему самому, не нужный, металлический трос.
Уже на второй день, после того, как я схоронил, убитого мною, Николая в его же погребе, шавка во дворе, на цепи привязанной к моему металлическому тросу, вдруг принялась подвывать, хотя я и кормил ее постоянно, хоть я и бросал ей вкусные куски в окно, но видно, эта шавка, что-то учуяла своим животным сердцем и затосковала по хозяину. А поскольку, я все это время скрывался в Колькиной избе, не подавая ни единого признака присутствия, то мне, ясное дело, вытье этой засраной шавки, здесь было совсем ни к чему, но поскольку тварь, эта неуемная все выла и выла, и на покой не собиралась, то вот и пришлось мне, подкинуть ей мясца с мелко-толченым стеклом, так что уже к вечеру она рыгала кровью у своей будки, а наследующее утро, лежала в дальнему углу двора, словно по моему заказу, чтобы не никто не увидел с улицы, лежала в глубине двора окоченев, как и положено мертвецу. А я все еще не мог принять решения уйти ли мне из Колькиного дома, и отправится в Смоленск на сбор документов, для дурдома, или еще немного пересидеть, пока тут все не устаканится, и пока не угомонится в моей голове коровье ботало, которое уже вторую неделю, все звенит и звенит, в районе моего правого уха, и дозванивает мне аж до самого моего лысого затылка..Так что, будь он проклят, этот ненавистный враг мой, подлец июль!
На пятый день моего тайного пребывания в доме у Николая-покойника, появились перед самыми окнами, за частоколом соседские ребятишки, видимо по заданию родителей их, узнать, – не болеет ли деда Коля,– а то что-то его давно не видно? И вот тут, я признаться не на шутку стал подсерать, потому что, если бы еще один, малышонок пришел бы разузнать и зашел бы, ко мне, вовнутрь Коли-покойника избы, то я бы его тогда, тихонько, раз – в мешок, придавил бы, и дело бы с концами. Скинул бы мешочек с детским тельцем в погребок к деда Коле на мертвую грудь, а сам бы, как раз успел бы до автобуса на трассу к семи вечера, и пока бы мальца хватились, пока бы орали, да плакали, я бы уже спокойно, подъезжал бы на рейсовом к самому Смоленску, но тут их, этих неуемных дьяволят было аж шесть, и все, как на зло, разного полу и возрасту, так что совладать с ними уже мне никак было бы не под силу, и нужно было срочно принимать решение: либо в погреб – к Николаю преподобному-трупарю в объятия, либо сразу огородами к трассе на рейсовый до Смоленска как раз к семи.