Когда я раскрываю какую-нибудь книгу, помеченную 1888 г. — эпоха, когда я выступил впервые — я нахожу в ней только вой вагнерианцев, картонных лебедей, гермафродитов, украшенных ненюфарами или же звонкие стихи в духе Арманда Сильвестра[1], стихи поэтов, чья муза напоминала ярмарочную акробатку, у которой лопаются штаны под аплодисменты собравшихся на состязание.
Между тем подымалась песня, которая, казалось, хотела рассеять этот туман подозрительных видений. И странное дело! Тот, кто, надувая щеки, играл на лесной свирели, среди прелестей сияющей земли, скрытой изобилием роз, в манере Теокрита или Руссо[2], тот, кто играл так — был Стефан Малларме[3], который на этот раз, сбросив крылья змия, предстал пред нами, как фавн деревенского полдня. Тогда простые сельские песни ответили на его голос. Франсис Виелле-Гриффен[4] под дубами Назем запел гимн, пахнувший свежей корой, и к гиппогрифам, химерам, драконам, грифам, змеям, единорогам пустил стадо своих превосходных свиней. С своей стороны я решился в «Одном дне» присоединить к инкубам, вампирам здоровую невесту, каждое утро моющую ноги. Леконт де Лиль[5], признававший только пекари, нашел поросят Гриффена безобразными. И все, посещавшие вампиров в базальтовых гротах, сердились на мою героиню за то, что она была пламенной под розами в садовой беседке, за то, что она ходила за курами и утятами, завязывала банки с вареньем, раздевалась в светлой комнате и ложилась спать в плетеную кровать.
Меня обвиняли.
Все же за «Свинопасом» шесть лет спустя последовали «В Аркадию», а за «Одним днем», появившимся только в 1896 г., через пять лет «Жан Нуаррьо». В то время, когда одна и та же струя задувала светильники Лоэнгрина[6] и освещала зарей стада, зрели новые творческие создания. Медленным и прекрасным движением гений Метерлинка[7] вывел из бездны рой ослепляющих пчел. Андре Жид[8], восходя по лестнице Аладина, поднял из-под белого покрывала волшебную лампу, озарившую магические источники, но, увы, таившую в себе тонкий яд.
Поль Клодель[9], украшенный кораллами и золотыми рыбками, появился из индийских морей, из первобытной жизни, в которой его чистая, христианская душа зрела, как жемчужина. Должен ли я сказать, что никто из нас не требовал первенства, — на него никто не имел права.
Стефан Малларме учил нас, что Дух идет, не ведая откуда и куда. Он внушил нам достоинство, самоотверженность, согласие, необходимые в этой страшной борьбе за красоту, охраняемую двумя псами: безумием и голодом. Мое сердце бьется до сих пор, когда я вспоминаю выражение, с которым мне жали руку предшественники в ту пору, когда мое искусство, как казалось, было их врагом. Мы были гриффенистом, реньеристом, самменистом, жаммистом, каждый в отдельности. Мы знали, что по выражению Карьера, только трупы не чувствуют родства. Мы не нуждались в «натуристах», мы не нуждались в «гуманистах», мы не нуждались в тех, кто только умеет перекрещивать имущество другого, чтобы публично присвоить его себе.
Мы сознавали, что великое движенье было роковым, что оно протекало выше нас в облачных пространствах при участии богов.
И поэтому мы опустили головы и взглянули на ноги.
Взглянув на ноги, мои друзья и я, мы полюбили скромность и простоту. К простоте и к скромности идет искусство.
Меня все более и более отталкивает сложное и трагическое. Я не люблю трупов, в третьем акте выбрасываемых из окна. «Случай» меня раздражает. Для меня нет доктринерской литературы и патологического или юридического театра. Я остался бы доволен пьесой, в которой изображался бы человек, молча сидящий на берегу ручья. Я долго бы рассматривал, как течет вода на декорации. Я совсем не люблю, когда меня хотят развлечь или разжалобить преувеличенными средствами. Одна женщина, написавшая художнику, что искусство, бьющее по нервам, смешно, мне не кажется странной. Всякая драма, даже самая хорошая, неприятна. Эдип, выкалывающий себе глаза, противен.
Современному человеку, чтоб волноваться, не надо криков дикарей.
Мы идем к уничтожению в литературе всяких эффектов. Слава Богу!
Что касается меня, то я сяду на мягком лугу, — принято говорить, что луга мягкие, — закину удочку в голубые искры задремавшей воды, закурю трубку и буду слушать, как кричат бекасы, или глядеть как реполов строит гнездо. Я опишу это без красноречия. Я хочу искусства мирного, бегущего от всякого треска, в котором моя душа раскрылась бы, как распускается цветок, чистый, в слезах, среди робких сумерек. Я хочу, чтобы искусство было ни большим и ни меньшим, чем блеск жука, чем лунный луч, замедлившийся на ветке фуксии, чем улыбка ребенка на улице, чем жалоба больной. Я хочу, чтобы изображенная жизнь была проста: обед у сада в семье, его торжественная меланхолия, слова, падающие в рассеянном свете. Я страшусь скоморохов, риторов, возвышающих свой голос, трибунов, рычащих растрепанные стихи.
О, Красота, как ты стыдлива. Дерево, несмотря на твое величье, говорит о тебе легким шепотом. И ты старуха, ты протягиваешь к ветхому порогу свои немые уста и говоришь только привычной жалобой своей прялки…