Учиться любить — это все равно, что учиться кататься на велосипеде. Это значит с дрожащими от напряжения руками тыкаться колесом в богатые заборы и бедные плетни, вилять неустойчивым рулем, давить невпопад на педали и враз с пронзительной злостью за седло пулять строптивую железку в заросли крапивы. А потом, остыв, выдергивать велосипед из обжигающей травы, опять толкать педали назло себе, велосипеду, Пашке, пока руки не станут цепкими и легкими, не затянутыми в локтях. Только тогда, в самом начале умения кататься, и появляется этот шик, плавная летучесть. Ноги не устают, им приятно лететь над седоватой землей, по волнам ковыля. А что, если отцепить руки и раскинуть их? Получится, получится, но стоит ли рисковать. И так тоже, и так благо. Люди раньше, миллион лет назад, умели плавать без учебы и летать на велосипедах, пока им это не приелось. Или этот навык ушел сам.
Мы с Пашкой дошли до совершенства: садились вдвоем на велосипед, на раму и седло, он крутил педали, а я рулил, отлично выходило. Потом я крутил, он брался за руль. Тоже ничего.
И так все. Помню первый вороватый глоток вина, когда мнится — вот — вот из‑за темного дерева выйдет мама в своем светлом платке, вздрогнет, запричитает: «Не пей, сыночка, глянь на отца, на скота этого!» Ах ты, первый глоток вина юматовки! О, как он действовал, как наполнял кровь сильным, могучим жаром, как верилось тогда от этого жара, что красив, силен, что одет не в отцовскую задрипанную тенниску, не в потрепанные плетенки, а во что‑то, как боги на картинках. Как Ясон.
В сорок лет и французский душистый коньяк похож на анапскую бормотуху. А пьют люди чаще всего для того, чтобы вспомнить первый бесстыдный глоток в восьмом классе, перед танцплощадкой, на которой в желтом свете извиваются, пытаясь освободиться от змеистых проводов, битлаки Лаокооны. Еще не умеешь отхлебывать. Вытянул один глоток, и бутылка чавкнула, как сапог из грязи: «Ишь ты!»
Так и с любовью. Мы с Пашкой втюрились в одну и ту же. Она была поразительно некрасива. Мы это понимали, но, с другой стороны, в себе, знали, что некрасива она для Кольки Чембарова, для Васьки Калабанова, для Мишки Арбузова, по прозвищу Вялый, они ведь не знают, что девчонка сделана из живого, телесного золота. Это было веснушчатое, тонкошеее, большеголовое существо, рыжее, разумеется. Оля, ее звали Оля. Люди в детстве живут по- другому. И я думал, что эта Оля выросла, ожила из большого желтого одуванчика. Хотя я знал, что люди в принципе выходят из людей, ну и что? Не Оля. От нее и пахло- то клейким цветочным молоком. Впрочем, никаких уродств в ней не было — просто неяркие пятнышки по всей коже, как на перепелином яйце. И мне, и Пашке куринояичная кожа других девчонок казалась обычной, пресной, как крендель, испеченный столетней Чембарихой.
Радовало меня и то, что мой такой храбрый и красивый друг Пашка любил Олю. Вместе любить было интереснее, как и кататься на велосипедах.
И что я теперь уже понял, то, что рыженькая Оля нас любила.
Это начиналось после школы. Наши уроки заканчивались раньше, чем Олины. Мы немного ждали ее, прятались возле стены турлучной хатенки, сплющенной, как коровья лепешка. Мы всегда боялись, что она не придет, просто ее не будет и все. Иногда я не верил в ее существование. Но она являлась. Она шла одна, несла в тончайшей руке морковного цвета портфель. Несла очень осторожно, словно боялась расплескать там учебники, тетради. И походка у нее была не такая цыплячья, как у девчат, и не такая подстреленная, как у замужних женщин. Она поймала эту походку между «тем» и «тем». Остальные девчонки этого не могут, это все равно, что остановиться, когда летишь. Она летела без велосипеда. Мы гипнотически ступали за ней, не разговаривая, шли и шли, соблюдая точное расстояние. Оля никогда не оглядывалась. Тем не менее я видел ее насмешливые губки, забрызганный пигментным песком нос и выпуклый прилежный лоб.
Так естественно порхает только рыбка — плотва за храмовой баней. Да она никогда не замедляла шага, и мы никогда не догоняли, знали, что стоит приблизиться, и все растает, как ландышевый запах.
А вдруг мы в ее янтарных глазах увидим не то? Мы уже знали закон тяготения. Мы боялись упасть. Какой‑то Крякутный тоже знал, но он вздумал полететь. И разбился.
Мы научились только парить вплоть до Олиного дощатого домика с тесовым забором. Она у калитки взмахивала ладошкой, выхватывая газету из почтового ящика. Только выдернет газету, как тут же поворачивается к нам лицом. Эго благодарность. Блеснет желтым светом и унесется к вишням, в темный прохладный колодец двора. Там для нас, а не для нее — темная ночь.
После двадцатиминутных проводов мы с Пашкой радостно бежали к его бабушке. Она всегда нас при встрече крестила, так быстро — быстро, как будто кто‑то подглядывал. Она крестила, а мы в это время радовались, что проводили Олю и ничего плохого не случилось: мы не кинулись к ней с грубым вздором, изображая из себя вертопрахов, и она не морщила кокетливо лоб, списав это выражение у взрослых.
Бабушка Дуня с грозной доброжелательностью усаживала нас. Голос у бабушки крепкий. Она, должно быть, хорошо поет. На клеенчатом столе уже — балакирь с молоком. Баба Дуня доставала нам с чуланных полок еще тепленькие, недавно из печки ватрушки, золотые, мазанные яичным желтком, похожие на одуванчики или карликовые подсолнухи. Когда мы запивали ледяным молоком ватрушки, мне смутно казалось, что мы опять прикасаемся к Олиному существу. В желудках у нас плескался ка- кой‑то шелк. Пашка меж тем, как сундук, распахивал радиолу «Урал». «Урал» включался, зажигался на его гладком, полированном боку зеленый кошачий глаз. Всегда казалось, что радиола может вымахнуть в окно, взмахнув двухвосткой электрошнура.