Специальный поезд фюрера, направлявшийся из ставки «Волчье логово» в Берлин, медленно, словно бы прощупывая пространство перед собой передними, «противоминными», вагонами, приближался к Одеру. Позади в предвечерних сумерках растворялись пойменные, окаймленные чахлыми рощами да перелесками луга Померании, а впереди вырисовывалось холмистое прибрежное пространство какой-то неприметной возвышенности.
Однако всего этого фюрер не замечал. Со смертной тоской в глазах он смотрел в окно, и было в его взгляде что-то от обреченности человека, которого уже нигде в этом мире не ждут и которому все равно, в какие края забросит его предательски безразличная к нему судьба.
Генералы вермахта и чины СС из его ближайшего окружения все еще всячески декларировали свою радость по поводу чудесного спасения при взрыве «бомбы Штауффенберга».[1] Вот только в искренность чувств большинства из них Гитлер уже не верил. Они предали его! Все, без исключения, — предали! Все это скопище генералов и фельдмаршалов самым наглым образом отреклось от него — вот что открылось фюреру, как только улеглись пыль и гарь от этого предательского взрыва.
В оценке их предательских отречений фюрер уже отказывался снисходить до отдельных имен, дабы не терзать себя излишними сомнениями, а загонял весь военно-политический бомонд рейха под коллективную, круговую ответственность.
Как эти ничтожества могли позволить себе такое, недоумевал Адольф. Словно это не они еще вчера подобострастно вытягивались перед ним; не они лебезили, выпрашивая или благодарственно принимая дарованные фюрером Великогерманского рейха чины, должности и награды.
Гитлер нисколько не сомневался, что в эти тяжелые для Германии дни вся верхушка армии, партии, полиции или уже предала его, или же готова предать при первом удобном случае. Просто одни решились на конкретные действия и, сидя в штабах, в течение многих дней планировали его убийство и связанный с ним военно-государственный переворот; другие же на такие действия не решались, однако знали о них и ждали момента, чтобы, уже после гибели фюрера, присоединиться к заговорщикам. Третьи не знали, но догадывались и теперь сожалеют, что покушение «однорукому полковнику» не удалось, а следовательно, фюрерская агония власти продлится еще несколько месяцев.
«Гибель фюрера была бы спасительной и для Германии, и для него самого», — прочел он в одном из представленных ему председателем Народного суда протоколов. В последнее время эта фраза вспоминалась ему тем чаще, чем ярче и убедительнее вырисовывался перед ним ее скрытый, философский смысл. Чтобы остаться в истории нации истинным героем, нужно погибнуть на пике славы, а не тогда, когда уже приходится хвататься за ее обломки, мучительно выясняя для себя степень искренности каждого из своих подчиненных — даже тех, кто эту искренность пока еще стремится демонстрировать. А демонстрируют уже немногие. Особенно болезненную подозрительность вызывали у фюрера люди, лично пообщаться с которыми после взрыва он пока еще не успел.
А как же страстно, как по-садистски мстительно хотелось Гитлеру видеть их перед собой, чтобы «читать» и наизнанку выворачивать их лживые глаза, их плутовские улыбки, их наглые рожи и червивые, гнилые души!
— Кальтенбруннер прибыл, мой фюрер, — неслышно появился в двери просторного, на полвагона, личного купе Гитлера обергруппенфюрер Шауб.[2] Произнес он это, несколько секунд горестно понаблюдав за тем, как Адольф сидит у окна, ссутулившись, наваливаясь тощими локтями на костлявые, нервно подрагивающие коленки и упираясь лбом в вагонное стекло.
Гитлер с трудом оторвал голову от окна, натужно повернулся лицом к адъютанту и едва слышно спросил:
— Что ты сказал, Шауб?
Адъютант набыченно уперся грудью в подбородок — как делал всегда, когда фюрер позволял себе резко прерывать его или, наоборот, вкрадчиво переспрашивать, — и, прочистив голос натужным кряхтением, произнес:
— По вашему приказанию обергруппенфюрер Кальтенбруннер был вызван мною в ставку. Но поскольку обстоятельства сложились так, что он не успел прибыть туда до вашего отъезда…
— А почему он не успел прибыть туда, если получил мой вызов? — не резко, но с откровенной подозрительностью прервал его Гитлер. Он уловил в речи адъютанта явную витиеватость, а ему было хорошо ведомо, что, как только Шауб пытается «ударяться в дипломатию», он либо старается кого-то выгородить, либо, наоборот, «растерзать волей фюрера».
— Обергруппенфюрер и не мог успеть. Распоряжение о прибытии в ставку он получил, не будучи в Берлине, к тому же…
— Почему все они, — упрямо не слышал своего адъютанта фюрер, — исключительно все: Гиммлер, Кальтенбруннер, Шелленберг, Мюллер, Борман… — позволяют себе опаздывать, когда я срочно приглашаю их в ставку?
— Видимо, так сложились…
— Чем это продиктовано, — все так же медлительно и властно продолжал изливать свои сомнения Гитлер, — а главное, чем оно может быть объяснено?
…Шауб вдруг поймал себя на мысли, что Гитлер говорит сейчас точно так же, как говорил бы на его месте русский диктатор Сталин. Манера общения, манера демонстрации гнева и подозрительности русского обер-коммуниста настолько разительно отличались от обычных манер Адольфа, что не заметить этого подражания попросту невозможно. Причем впадал в это состояние фюрер всякий раз, когда просматривал смонтированный специально для него фильм о «вожде мирового пролетариата». А в последнее время он штудирует его все чаще, заставляя киномеханика ставки завершать этой лентой обычную фронтовую хронику. Что заставляет Гитлера вновь и вновь всматриваться в экранный образ фюрера большевиков — зависть, любопытство, стремление проникнуть в тайну его успеха, в таинство характера и психики? Многое Шауб отдал бы, чтобы получить ответ на этот вопрос.