Вечерний сумрак опустился на стены Акрополя. Конон и Гиппарх вышли из храма и очутились на обширной площади, всего какие-то полчаса тому назад еще залитой светом, полной жизни, а теперь опустевшей. Они спустились по лестнице Пропилеев[1] и вышли на широкую дорогу, шедшую между могилами и надгробными памятниками. Далеко впереди, у входа в город, виднелись еще кое-где огни факелов. Скоро они исчезли. Стих и последний шум. И только резкий крик запоздалых птиц, пролетавших высоко в воздухе, слышался порой.
Конон был тот самый молодой триерарх, которому удача на войне создала вдруг блестящую репутацию.
Две недели тому назад, стоя на якоре возле Сигеи с пятнадцатью триерами, составлявшими авангард флота Алкивиада, он получил известие от своих легких разведывательных судов, что под Сестосом идет жестокая битва. Флот, выставленный Лакедемонией и Сиракузами, пытался прижать к берегу афинские галеры, находившиеся под командой Тразилла. Армия перса Фарнабаза покрывала весь берег моря. Запертые в бухте суда афинян не смогли бы долго сопротивляться натиску всего дорийского флота и погибли бы под ударами варваров… Вдруг на горизонте показались паруса. Суда приближались. Сражающиеся — одни с ужасом, а другие с радостью, увидели развевавшиеся на верхушках мачт пурпурные флаги грозной ионийской лиги. Подгоняемый ветром, вспомогательный флот, убрав весла, приближался на всех парусах, и уже можно было различить тонкий след пены, вскипающий у бортов. Напрасно Миндарос выслал навстречу ему самые крепкие и самые тяжелые лакедемонийские корабли. Они не смогли выдержать ужасного удара. Полузатопленные, пробитые таранами, печально качались они на волнах, покрытых обломками. Моряки Тразилла с новыми силами бросались на неприятеля; последние лучи солнца освещают показавшиеся на горизонте остальные корабли Алкивиада, которые тоже спешат принять участие в битве. Остатки флота Миндароса, позорно бегут…
Конон, по приказанию стратега, тотчас же отправился в Афины сообщить счастливую весть об одержанной победе. Население Афин, созванное пританами[2], заставило его взойти на Пникс[3], чтобы оттуда сделать сообщение народному собранию. Молодой триерарх не обнаружил никакого смущения, в первый раз всходя на трибуну, с высоты которой столько знаменитых мужей бросало уже свои страстные призывы.
Согласно обычаю, он сложил на жертвенник свое оружие: щит из полированной стали, обитый золотыми гвоздиками, с изображением страшной Медузы; кожаную перевязь вместе с тяжелым мечом, шлем с красным султаном из конских волос; наконец, копье из ясеня с тройным рядом украшений из меди на древке. Он откинул за плечи пурпурные складки плаща. Оставшись только в вышитой тунике, поверх которой была надета доходившая до талии легкая кираса из шерстяной ткани, украшенной серебряными блестками, и стоя на трибуне с обнаженными ногами, обнаженными руками и непокрытой головой, он так живо напоминал собою бога войны Ареса, что аплодисменты раздались раньше, чем он заговорил. Он рассказал о битве и сделал это просто, без излишних прикрас. Зевгиты[4] приветствовали его восторженными криками, а всадники, к классу которых он принадлежал, стряхнув свою обычную леность, поднялись, чтобы оказать ему честь. Увлеченная порывом, толпа народа устремилась к трибуне. Конон видел тянувшиеся к нему снизу руки и открытые рты, громко кричавшие что-то, но что именно, разобрать было нельзя. Видя, что ему уже не заставить слушать себя, он схватил копье и угрожающе потряс им; затем обернулся лицом к востоку и опустился на колено, взывая к богине, статуя которой смотрела на него с высоты Акрополя. Громкие крики слились в один протяжный рев, и этот рев, прогремев по холму, пронесся через город и покатился по равнине к морю. Старикам казалось, что вернулись славные дни, наступившие после Саламина и Микале. Те, что не были очевидцами великой войны, снова приобрели надежду. Все видели в молодом воине того, кому суждено отомстить за сиракузский позор.
В тот день, желая уклониться от оваций, когда он был в Парфеноне в числе зрителей при конце Дионисий, Конон вынужден был искать убежище в храме Победы. Его сопровождал скульптор Гиппарх, его товарищ с юношеских лет. Теперь оба друга с наступлением ночи направлялись к Афинам.
— Лаиса была очень красива сегодня, — сказал Конон. — Она должно быть так же богата., как красива: содержать столько носильщиков…
— Она и в самом деле богата, — отвечал Гиппарх. — Ее присутствие на празднествах удивляет меня. Она бывает на них так редко. Во-первых, потому, что выходит только после десяти часов: ее белая кожа боится яркого солнца. Потом культ богов привлекает ее меньше, чем общество тех умных и талантливых людей, которым она открывает свой дом.
— Ты бываешь у нее?
— Нет. Один раз она приглашала меня к себе посмотреть древнюю статую, привезенную с Крита. Я тогда только что женился: Ренайя, по-видимому, была недовольна; мне самому не хотелось идти к ней и я остался дома.
— Это правда: ты один из тех редких афинян, которые любят тишину гинекея[5] и отказываются от развлечений вне дома. Я знаю даже, что Каллиас, наш старинный товарищ, считает тебя за одержимого священным недугом.