Проще всего было бы начать эту вступительную заметку фразой: «Автор публикуемых ниже рассуждений — человек удивительной судьбы». Но, кроме вполне понятных стилистических расхождений с клише матерой газетчины, здесь возникают расхождения по существу. Если следование судьбе подразумевает пассивное приятие собственной участи, то в случае Евгения Самойловича Терновского правильнее говорить о жизни наперекор судьбе, о готовности преодолевать тот, казалось бы, единственный, навязываемый ею вариант существования. Сын искренне преданных режиму советских родителей, он очень рано связывает свою жизнь с противостоящей официозу культурой 1960-1970-х годов. Студент московского Института иностранных языков, изгнанный оттуда за религиозные убеждения, он получает диплом Кёльнского университета. Секретарь редакции «Континента» и сотрудник «Русской мысли», он оставляет эмигрантскую стезю и становится доцентом славистской кафедры Лилльского университета. Русский прозаик, отнюдь не обойденный вниманием критиков и издателей, как эмигрантских, так и западных, он, однако, не спешит оказаться на гребне перестроечного интереса к тамиздату и предпочитает печататься в известном парижском издательстве «Klincksieck», где выходят не только его русские произведения, но и исследование «Pouchkine et la tribu Gontcharoff» («Пушкин и род Гончаровых»), основанное на уникальных материалах из французского архива семьи Геккернов.
В 2000-е годы Терновский публикует три романа по-французски — в очередной раз перепутав карты судьбы, ибо ожидать от писателя иностранного происхождения, разменявшего седьмой десяток, такого резкого и рискованного шага вряд ли следовало бы.
Предлагаемый читателю текст составлен из фрагментов обширной книги-интервью, над которой в настоящий момент работают Терновский и автор этой вступительной заметки. Дабы максимально использовать предложенный журналом формат, я снял свои реплики-вопросы в пользу самого Евгения Самойловича и заменил их тематическими заголовками.
А.Л.
Московская интеллигенция 1960-х годов
Как я вижу сейчас, 1960-е годы не были, разумеется, либеральными годами, но украденный глоток свободы все же не исключался. Такова была уступка режима, сократившего тотальный террор. Он приобрел более сдержанную, так сказать, дискретную форму. К тому же в конце 1950-х СССР, истреблявший свободомыслие, встретился с Россией, которая вернулась из лагерей. Коммунистический режим постепенно терял своих (псевдо)героев, хотя, к большому моему изумлению, даже в эмиграции мне приходилось встречаться с отпрысками этих бородатых комсомольцев, боготворивших Ленина, например Левитиным-Красновым или женой литератора Льва Копелева.
В образовавшуюся пробоину буквально хлынула некогда запретная литература. В тлетворном провинциальном воздухе повеяло свежестью самиздата. Изредка появлялись вполне официальные издания, но с ничтожным тиражом, таких некогда прóклятых писателей, как Михаил Булгаков или Юрий Олеша. Литературная молодежь диссидентской окраски боготворила художников, уцелевших от сталинских громов и погромов. Помимо своего таланта, они символизировали связь, которая, казалось, оборвалась навеки, с русской европейской культурой — среди них Анна Ахматова и Борис Пастернак были наиболее чтимыми фигурами.
Для меня таким восстановителем русской культуры стал Алексей Федорович Лосев.
Я думаю, что история русской философии никогда до сих пор не знала столь мощного мыслителя, к тому же несравнимого ни с кем по своей эрудированности. Он был не только педагогом, но и Наставником, отнюдь не мистагогом, но проповедником. Вечер, проведенный с ним в разговорах на старом Арбате, стоил целого семестра университетского обучения. Одна его беседа о таинствах христианства, например, могла заменить десяток книг на подобную тему. Я бы сравнил его мысль с пучком лазерного луча, проникавшего в самое существо предмета, будь то философия, богословие, математика, астрономия, музыка, религия. Если вы прибавите к этому теплоту, простоту, ровность дружеского обращения (хотя нас разделяло около полувека и наши отношения сформировались естественно таким образом: Наставник-ученик), его великолепную русскую речь, без малейшей примеси отталкивающего советского волапюка, то нетрудно понять, до какой степени я был очарован этим человеком, одарившим меня своей дружбой. Алексей Федорович и его вторая жена, профессор Аза Алибековна Тахо-Годи, выдающийся специалист по античной литературе и сущая подвижница в жизни Лосева, были самым отрадным воспоминанием о моей российской жизни. Я знаю, что ныне создан музей А.Ф. в Москве, прославленные западные университеты организуют коллоквиумы и семинары по изучению его творчества, изданы основные его труды. Он не только пережил, но и победил всех многочисленных гонителей, клеветников и клевретов режима.
В те же 1960-е годы я часто встречался со Станиславом (он же Стас для близких и друзей) Красовицким, ныне, как кажется, ставшим священником Русской православной церкви за рубежом. Появление этого поэта в конце 1950-х — 1960-х годах я рассматриваю как литературный миракль. Он писал сравнительно недолго: вероятно, шесть или семь лет — и затем отдалился от поэзии (но, может быть, поэзия от него отдалилась — в мировой литературе есть, хоть и немногочисленные, примеры этого странного явления). Те 30 или 40 стихотворений, которые я помню наизусть, мне видятся как наиболее талантливое и оригинальное явление в русской поэзии XX века. Подлинное литературное чудо: Красовицкий писал так, как если бы советская литература никогда не существовала, как если бы его предшественники — Хлебников, Кузмин — протянули ему дружескую руку через несколько десятилетий молчания и умолчания. Позвольте привести вам одно его четверостишие, в котором с поразительной полнотой выражено то, о чем тщетно мечтали романтики и на чем поскользнулись декаденты: