Отсюда, с восьми тысяч метров, земля кажется особенно притягательной. Окутанная неким ореолом тайны, в дымке-вуали она необыкновенно хороша, словно желанная невеста в белом источает волнующий свет.
Многотонная машина начинает снижение, проходят минуты, и земля под нами приближается: на глазах падает вуаль, скомканное белое полотно расползается, превращаясь в рваные куски, и вот уже на обнаженном теле земли проступают уродливые серые шишки… Изломы гор напоминают затвердевший панцирь динозавра.
Мы лежим на парашютных сумках с нашими вещами, поглядывая в иллюминаторы. В грузовом отсеке самолета негде ступить ногой. Среди ящиков с продовольствием, бочек, мешков с цементом раскинулся разномастный военный и гражданский люд.
«Афгана-маму, посадку проспишь!» — толкает в плечо молодого лейтенанта майор танкист.
Входные сопла двигателей «Ил-76» заглатывают воздух, и он клокочет, смешавшись с керосином, словно в шумливом примусе, гудит пламенем на лопатках турбин и вылетает черной копотью, которая с земли видна как белый след…
Горы надвигаются на нас, превращаясь из бугристых шишек в огромную скалистую чашу, безбожно искромсанную по краям; горы встают перед нами неотвратимые, равнодушные, холодные ко всему на свете…
Колеса лайнера мягко толкают кабульскую бетонку, и мы еще долго преодолеваем трехкилометровый аэродромный участок по узким рулежным дорожкам. Но вот, наконец, грузовые люки открываются, и горячее дыхание засасывает нас в жерло афганской духовки.
Борзенков кисло улыбается, оглядев пространство вокруг:
— Командир, что-то оркестра не вижу…
Шесть человек нашей команды собираются со своими сумками под крылом. Обвешиваемся поклажей и трогаемся в обход взлетной полосы к далеким постройкам «полтинника» — пятидесятого отдельного смешанного полка.
— Пропади ты пропадом… — деликатно ругается мой радист, оглядываясь на светило, растворенное в мареве плывущего воздуха.
В чашу горного лотоса, поднимая пыль, падают тяжелые самолеты, бреют воздух над бетонкой истребители, вертолеты, вывесив над собой синие блюдца вращающихся лопастей, звеньями висят над грунтом, сдувая желтые клубы пыли на стоянку.
Международный аэропорт гудит, словно встревоженный улей. Вытягиваемся цепочкой, наклонив головы, гребем ногами теплую, похожую на серую пудру, афганскую пыль. Две сотни метров — и мы пересекаем посадочный курс у торца бетонки. Еще полсотни метров… Юра Хадыко, долговязый, изнеженный, покрывается пунцовыми пятнами. Пот крупными каплями стекает с его лица, он бросает обе свои сумки, падает на них, жадно глотая ртом горячий воздух. Чуть отдышавшись говорит:
— Теперь я знаю: самое гордое животное — верблюд. Сколько не нагружай — голову держит высоко.
Откуда-то сбоку врываются звуки приближающейся вертушки: слышны характерные для нее прерывистые шлепки лопастей по воздуху. В это время на бетонку мостится «Ан-12»; как по команде, поворачиваем головы: вертолет тащит за собой густой, черный шлейф дыма, он стремительно проваливается в сторону полосы, словно слепой, не видя под собой транспортника…
— О, черт! — невольно вскрикивает кто-то, и мы подхватываемся, похолодев от предчувствия беды. Опустив хвостовую балку и задрав нос, вертолет, окутанный дымом, проносится мимо нас в пятистах метрах и плюхается на грунт, колеса «Ан-12» уже на бетонке, и теперь нам ясно, что между ними приличное расстояние. Иллюзия их неминуемого столкновения — всего лишь обман зрения…
Там, где упал вертолет, из-за клубов дыма выскакивают фигурки людей: одна, две, три, четыре… Они бегут от горящей машины.
— Сейчас рванет… — тихонько шепчет Борзенков, и мы зачем-то присаживаемся, словно обломки могут долететь сюда. Взрыв звучит мощный; в том месте, где был вертолет, взлетает черный гриб и медленно оседает, растворяясь в пыли.
— Вот тебе и оркестр! — говорит Юра Борзенкову, не отрывая взгляда от пламени среди груды обломков.
К месту аварии съезжаются машины, вокруг уже суетятся люди. Надо ползти дальше…
Возле модуля[1] первой эскадрильи нас окружают загорелые летчики в светлых комбинезонах. Весть о прибытии нового экипажа распространяется мгновенно, перед нами вырастают минчане: они тискают нас в объятиях, шумят, перебивая друг друга…
В душной комнате, оклеенной обоями серого цвета, я падаю на металлическую койку, проваливаюсь в сон, словно в обморок. Будь ты неладна, эта неделя в Ташкенте: немыслимое количество выпитого впрок вина и пива выдавливается через все поры.
Тридцать минут забытья, и я вскакиваю, пытаясь отодрать от тела прилипший комбинезон. В пустой комнате кроме двухъярусных коек — единственный табурет.
Входит Маскевич, командир корабля, легендарный «Чкалов», земляк, которого я должен заменить. С ленивой небрежностью он опускается на табурет, «Калашников» с ободранным ложем пристраивает у колен. На потемневшем от солнца лице Валеры — рыжие усы щеточкой, благодушная улыбка, в уголке рта прилипшая сигарета. Я знаю его не один год, и весь он, от волос до последней косточки, мне привычен. Язык жестов Маскевича особый. Взять хотя бы эту манеру сплевывать через уголок рта невидимую крошку табака — это делается в промежутках между уверенно произнесенными фразами. Он всегда напоминал мне шкатулку с секретом, которая откроется не всякому: «Я дока, но поделиться могу только по личному расположению». Сейчас Чкалов был расположен: