Когда моему отцу, адвокату, предложили защищать Джули (Джулиана) Кристо, он, вероятно, и не подозревал, какую ему придется решать нравственную головоломку. Позднее, когда отцу, как и мне, это стало ясно, он вынужден был предостеречь меня, чтобы мое личное отношение к обвиняемому не помешало мне беспристрастно освещать дело в печати. В ту пору мне едва минуло двадцать, и я только еще начинал свой путь журналиста – впервые получил работу в нашей местной газете «Стандард».
Оглядываясь назад, я думаю, что мой англичанин-отец, должно быть, с самого начала хотел как-то подчеркнуть всю трагичность судьбы своего подзащитного, но признаваться в подобных мыслях себе, человеку, а не юристу, не любил. Он, в чью платоновскую, берклианскую нравственную философию входили, как песок в цемент, и «Фауст» Марло и «Фауст» Гете, должен был бы, как никто другой, с самого начала понять, что в случае с Джули он столкнется с историей поистине средневековой. Но когда дело Джули подошло к развязке, отец мой отделил песок от цемента, истина предстала во всей наготе – и город наш был потрясен.
К счастью, теперь, спустя столько времени, я уже в состоянии писать об этом как бы со стороны. Я могу объяснить то, чего не мог тогда понять; ведь тогда Джули был для меня просто мой однолеток, здешний мальчишка, такой же, как я сам. Мы росли в удушливые, сложные тридцатые годы. Мое поколение растили в такой наготе и духовной нищете, словно временам этим суждено было длиться вечно, а в нашем захолустном австралийском городке все это усугублялось прямо-таки средневековым фанатизмом, который порождало наше простодушное невежество. Однако и мы, как все, могли похвастать кое-какими изысками: были и у нас аэропланы в частном владении, стремительные автомобили, мировые спортивные рекорды, катание на роликах, чудаки, религиозные бдения адвентистов, скачки и многое другое, что обращало тридцатые годы в пленительный и страшный сон, а теперь заставляет нас тосковать по нашей беспомощной наивности и неподдельному веселью, которое мы знавали в те дни. Мы прошли через все это, и я даже понимаю, почему, оглядываясь назад, так трудно отрешиться от тоски по тогдашней бесхитростной слепоте и так хочется вновь ввести в моду тогдашние великолепные шляпы.
Не знаю, где Джули родился. У нас в городе никто этого так и не разведал. Просто однажды летом – было ему тогда полтора года – его мать, миссис Анджела Кристо, привезла его к нам в Сент-Хелен, поселилась в собственном доме, который как-то сумела купить еще до того, как приехала в наш город, и стала сдавать меблированные комнаты с пансионом.
Дом миссис Кристо был один из шести одинаковых, неимоверно уродливых домов, построенных во время первой мировой войны неким делягой Джо Феннелом. Единый квартал, образованный этими домами, называли библейским; как-то так получилось, что жили там почти сплошь адвентисты и евангелисты. Они не были настоящими евангелистами с собственной молельней, не принадлежали и к монмутским сектантам и уж вовсе не походили на баптистов Америки. То было порождение самой Австралии, кучка людей, нищих и жизнерадостных, таких неприхотливых, по-детски непритязательных и в добровольном своем невежестве таких беззащитных, что, казалось, жилье это нарочно для них предназначено. Городок наш весь утопал в зелени газонов, тенистых дерев, палисадников, засаженных редкостными субтропическими растениями, виноградными лозами, апельсиновыми деревьями и пальмами, а дом миссис Кристо, как и все прочие в том квартале, был просто-напросто деревянный ящик под крышей рифленого железа; с голой, открытой всем ветрам верандой, стоял он в заросшем сорняками дворе, и утоптанная песчаная дорожка вела, казалось, прямо в кухню. Было это жилище уныло снаружи и убого внутри.
Однако дом этот и все, кто в нем жил, всегда необыкновенно привлекали меня. Помню, однажды, лет в двенадцать, я наткнулся на одну из пансионерок, мисс Майл, – на заднем дворе, подле поленницы дров, она жгла в мусоросжигателе книги. На ней были хлопчатобумажное платье – мешок мешком, очки, мужские сандалии и серо-зеленая фетровая шляпа. Из большого деревянного ящика она кидала в мусоросжигатель тома в кожаных переплетах и пела евангелистский гимн, который я тотчас запомнил и потом безуспешно старался забыть:
– Радость, радость, радость, душа моя поет. Радость, радость, радость, я счастлива весь день. Грехи все прощены мне, в рай я путь держу. Радость, радость, радость бьет во мне ключом.
И с каждой «радостью» в огонь летел том Вальтера Скотта, Уитмена, Торо, Теннисона, Филдинга, Джордж Элиот и бог весть кого еще. Когда мисс Майл отвернулась, я изловчился и выхватил из огня одну-единственную книгу, и оказалось, это полный Шелли в переплете мягкой кожи. Но только его и удалось спасти, до других мисс Майл меня не допустила, и оттого, что я смирился, не сделал отчаянной попытки помешать ей, меня поныне мучают литературные кошмары. Но тогда мне всего-то было двенадцать, и удержала меня, вероятно, та счастливая уверенность, то удовольствие, с каким она делала свое дело. После я узнал, что чудеснейшая небольшая библиотека эта принадлежала ее отцу, торговцу скобяным товаром, не приверженному евангелической церкви, который жил в соседнем городке Ной и незадолго до того умер, всеми оставленный и забытый. В духе евангелизма ее воспитала мать, а вера эта запрещала все книги, кроме Нового завета, и все земные радости, кроме пения псалмов и молитв.