За окном моей комнаты все смешалось в сумбурную беспроглядную серость: разъяренный на все стороны света ветер, дорожная пыль, поднятая им чуть ли не до облаков, мириады болезненно пожелтевших листьев — кружились хаотичным фейерверком своей предсмертной агонии. За этой пестрой амальгамой привычной осенней непогоды проглядывались, словно сквозь туман, призрачные очертания внешнего мира: едва заметные контуры каких-то строений, деревья, похожие на собственные тени, наш старый деревянный флигель, то исчезающий, то вновь возникающий среди наваждений вечернего полумрака. Природа неистовствовала. Природа медленно сходила с ума. Природа бесилась, как выпущенный на волю демон — расшатывая основания земли и ломая фундамент едва устойчивого небосвода. Встревоженная силами зла и отчаяния, она не знала, в какую сторону выплеснуть переполнявшую ее ярость.
С улицы доносился не прекращающийся ни на секунду вой агонизирующей стихии. Сравнить его с воем мифического чудовища было бы слишком обыденно, узнать в нем отголоски когда-либо да грядущего конца света — архаично или, по крайней мере, старомодно. Но этот вой мне определенно напоминал томительный скрежет расстроенных по всем ладам музыкальных инструментов, играющих диссонанс вселенского безумия. Не превзойденная еще ни кем по своей бессмысленности какофония шума, свиста, треска сломанных сучьев и почти звериного рева дополнялась периодическим скрипом несмазанной ставни, бьющейся о стену. Словно кто-то снаружи стучал в наш замок, ища в нем укрытие.
Подобного рода апокалипсические ураганы раза два в году налетали на это поместье, как посланники смерти, круша все, что способно быть сокрушенным, мешая краски и образы в единый беспроглядный муляж, так что невозможно было понять: где верх, где низ, и каким словом все это называется. Миссис Хофрайт пыталась меня уверить, что ураган является гневом святого Франциска, монастырь которого находился милях в шестидесяти от Менлаувера. Я там, кстати, ни разу так и не побывал, хотя еще до всего Случившегося неоднократно вдохновлял себя к этому паломничеству. Воодушевленный, впрочем, не религиозным наитием, а скорее традиционной для моих лет хандрой, которую лечат не иначе, как путешествиями и новыми впечатлениями.
Но сейчас я оставлю в покое Франциска и других святых. Пускай они продолжают упиваться (или убиваться) безграничной скукой вечного блаженства в своем запредельном, трансцендентном не только нашей вселенной, но и фантазии всякого здравого прагматика, мире. Пусть будут счастливы и поменьше суют свой нос в дела смертных людей. Нет никакого желания развивать никем так и не понятую теологическую тему, тем более после всего, что произошло, я накормлен мистикой до тошноты. А беснующаяся стихия за окном привлекла мое внимание совсем по другой причине.
Она была зеркалом моей собственной души. То, что творилось там, во внешнем мире, как отражение вселенной в капельке росы, происходило в мире внутреннем, сугубо личном, сокрытом этой дряхлеющей телесной оболочкой: и тот же ревущий ветер, и те же стоны, крики, скрежеты, болезненные вопли — словом, полнейший душевный мрак. Я чувствовал ЭТО в самом себе, и порой находясь под влиянием какого-то детского солипсизма, я всерьез думал, что происходящее снаружи — лишь следствие моей личной депрессии. Ни святой Франциск, ни пьяное разгневанное божество, и даже ни закономерное развитие атмосферных фронтов стали причиной урагана, напавшего на Менлаувер, а…
Впрочем, не хочу писать глупости, их и так уже написано с избытком, не говоря уж об их количестве в повседневной жизни.
Сейчас, впрочем, стало немного легче. Еще несколько дней назад душевная прострация достигала такого апогея, что я в буквальном смысле не видел дневного света. Тогда не то, что писать — размышлять о чем-либо было непомерной тяжестью.
Вот передо мной лежит открытый на первой странице дневник. Холодный свет настенного бра, падая на него, обнажает для взора мои длинные, сотканные корявым почерком строки, похожие на какие-то древнехалдейские письмена. Неподалеку стоит потревоженная пером чернильница, которой не касались как минимум полгода. Но вот вопрос: зачем все это? Для кого или для чего я взялся писать? Попытка уйти от душевного конфликта в мир романтической прозы? А может, надеясь, что боль, подобно желчи, выйдет через чернила наружу? Я хотел ответить самому себе — для чего? — и не мог. Возможно, кто-нибудь в отдаленном или обозреваемом будущем прочтет этот, запылившийся уже, дневник, покачает головой, не исключено даже — проникнется мимолетным чувством некого сострадания, если поверит хотя бы десятой части прочитанного. Возможно и большее: когда-то мои записи, принятые за удачную фантасмагорию, превратятся в книгу на забаву беспечной публике. Но опять тот же вопрос: для чего? Какой в том смысл?
Несколько раз меня атаковали серьезные побуждения разорвать в клочья эту первую страницу, и на том закончить свою бессмысленную творческую карьеру. И несколько раз меня что-то останавливало. Немного позже я понял, что именно. Это было, как ни странно, альтруистическое чувство заботы о будущих владельцах Менлаувера. Поверьте на слово. К тому же, кроме слов больше ничего в наличии не имеется. Граф Рэвиль перед своим самоубийством оставил ошеломленному свету лишь коротенькую записку, полную бурлящих эмоций, крикливых возгласов, но совершенно лишенную того, что называют смыслом и содержанием. Впрочем, он, как и я, писал в приступе отчаяния, когда правая рука не знает, что делает левая, и ни та, ни другая не соображают — чего же от них требует рассудок. И ему это простительно.