Две опасности есть у человека, который начинает писать воспоминания. Первая — писать, вставляя себя сегодняшнего. Тогда получается, что ты всегда все знал. Ты как будто в прошлом читал уже газеты теперешнего дня. В толпе видал главных. Знал ошибки времени и знал главную дорогу.
Когда человек так пишет, то он не видит ничего, потому что он не видит истории, усилий, которые человечество тратит на каждый свой день.
Вторая опасность — вспоминая, остаться только в прошлом.
Бегать по прошлому так, как бегает собака по проволоке, на которую надета ее собачья цепь.
Тогда человек вспоминает всегда одно и то же: вспоминает мелкое. Вытаптывая траву прошлого, он привязан к нему. Он лишен будущего.
Надо писать о прошлом, не вставляя себя сегодняшнего в прошлое, но видя прошлое из сегодняшнего дня.
Но прошлое — это молодость. Почти всегда вспоминают молодость, и вспоминают влюбленно.
Не хочу сейчас, вспоминая о друге своем, замечательном писателе Всеволоде Вячеславовиче Иванове, сразу обращаться к книгам, к справкам. Такой способ может привести к накладыванию ошибок на ошибки.
Мы свидетели прошлого, и мы должны давать современникам собственные свои показания, не подслушивая, что сказали другие. Мы должны признаваться и в своем неведении главного и в том, что мы любим свое прошлое.
Вероятно, был 1921 год.
Я недавно, нет, я только что вернулся с врангелевского фронта. Был я там недолго, видал Днепр, который тогда был границей между красными и белыми.
Эта река тогда была очень широка и очень пустынна, как при Гоголе.
Ходил в разведку, минировал мосты, разряжал авиационные бомбы, взорвался и был ранен множественным слепым ранением; вернулся в Петроград; Петербург уже прошел; Ленинград еще не был назван.
Большой город с пустой холодной рекой, с пустыми выбитыми мостовыми. Люди ушли на фронты, а были такие, которые убежали из этого города.
Кажется, была осень. Теплая осень. Над городом стояло еще горячее солнце.
Я пришел к Горькому, к Алексею Максимовичу.
Был он тогда высок, еще не сод, голубоглаз, строен; покашливал, но был крепок.
Был насторожен: он еще не верил, что то солнце, которое поднялось над пустым Петербургом, будет солнцем нового Ленинграда, и в то же время он верил.
Революции он очень радовался. В феврале говорил, что он физически счастлив, когда ходит по городу и нe задевает за городовых: как будто сняты те тумбочки, которые всем мешали ездить.
Он себе представлял ступени революции более пологими, более легкими. Он думал, что буржуазия будет укрощена, но как-то использована, что старая интеллигенция сыграет большую роль, чем она сыграла.
И в то же время был очарован тем, что видел.
Он посещал мир в его минуты роковые, был на пиру истории, как бы беседовал с ней. Он ждал новых людей.
Кабинет Алексея Максимовича был неширок и довольно длинен, у стены стояла невысокая книжная полка с книгами, как будто случайная. Алексей Максимович сидел за столом в длинном китайском халате; главное в халате было то, что он был теплый — стеганый.
Алексей Максимович верил, что вот сейчас придет замечательный человек — самый главный, самый нужный, и он поможет ему занять его будущее место.
Он сидел у двери истории, считал, что не он войдет в эту дверь. Он не считал себя самым главным, хотя знал себе цену, но знал еще больше цену России и ее возможности.
Вот он войдет сейчас, человек будущего, и надо сделать так, чтобы он был счастлив, чтобы он прожил легче и, как бы сказать, побыстрее — но в смысле сроков, а в смысле быстроты познавания.
Меня он тогда называл Виктором, он тогда любил меня за неожиданность поступков, быстроту работы, может быть, за смелость. Он очень любил Бабеля — тихо говорящего, медленного и тщательно работавшего, не торопящегося в момент землетрясения, умеющего в минуты самые напряженные видеть человека.
Он очень любил Михаила Михайловича Зощенко — темнолицего, темнорукого, видящего в жизни смешное, потому что для Зощенко люди как бы не стоили времени, в котором они живут.
Зощенко не смеялся над временем, он смеялся, огорчаясь над тем, что человек живет в великое время, а больше всего озабочен водопроводом, и канализацией, и копейками. Человек за мусором не видит леса. И это очень смешно.
Он учил мещанина смеяться над самим собой, отделяться этим смехом от мещанства.
Было просторно, тихо. И все было в планах. Горький все время создавал новые организации, которые должны были перевести все книги на свете, а для этого нужно было учить переводчиков и организовать писателей. Но тут возникали споры о новом гуманизме и споры о том, что такое литература, и люди начинали учиться друг у друга, создавали студии, и в большом доме, выходящем на три улицы — на Мойку, Невский и на Морскую, — появились молодые люди, которые назвали себя «Серапионовыми братьями».
Раз я пришел к Горькому. Был на мне костюм, сшитый из зеленого армейского сукна, и брезентовые туфли; был я молод и уже лысоват.
Насколько я помню, перед Алексеем Максимовичем лежала нетолстая книжка. В ней был напечатан рассказ, который назывался «Книга». Содержание рассказа было такое: несколько молодых рабочих случайно достали библию и стали ее читать, как книгу, обычную книгу с приключениями и характерами. Их интересовала судьба царя Давида, и войны, и похищение женщин. Они читали книгу долго. Один из них носил толстую книгу за ремнем, они бросали книгу на кровать, потом опять к ней возвращались.