Светлым прохладным декабрьским утром 200.. года, у дома номер сорок девять по улице Афарсемон, после продолжительного сильного ночного дождя, содравшего с Ерушалаима многомесячную коросту засухи, а затем и промывшего ему закупоренные, уставшие от жары глаза, ноздри, поры, так что бедняге стало наконец чем дышать, и он вздохнул, разом переполнив воздух чертовой смесью редких дразнящих запахов, отчего жителю, вышедшему наружу, неизбежно должно было показаться, что он, наоборот, вошел внутрь — в лавку пряностей на рынке Маханэ-Еуда, где как в никаком другом месте понимаешь некорректность вечной Адамовой задачи дать названия, обозначить словами все то поразительное многообразие оттенков, в котором мы имеем честь существовать, грубо и глупо ворочаясь между ничего не передающими “горько”, “сладко”, “солоно” и “кисло”… неужели всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусов?.. возможно ли?.. нет-нет, надо немедленно остановиться, остановиться… остановился ярко-синий фургон с желтой надписью “Перевозки Коэна”, представляющей собою откровенную ложь, ибо фургон перевозил вовсе не Коэна, а вещи: разнокалиберную мебель, неподъемные, надутые от сознания собственной значимости холодильники, неуклюжие рояли, исполненные звенящего ужаса перед увечьями при подъеме или спуске по лестнице и многочисленные картонные коробки, чей загадочный вид непоправимо портили выведенные торопливым фломастером уныло-прозаические подсказки: “кухня”, “ванна”, “игрушки”, “инструменты”, “туалет”… среди которых вдруг, как клоун из подсобки детсада, выскакивало неожиданно многообещающее “мамин хлам № 1”.
— Четвертый этаж без лифта, — мрачно произнес сидевший за рулем фургона коренастый бородач средних лет. — Подарочек с утречка…
Двое его товарищей уже стояли на тротуаре, разминая мышцы с той заботливой осторожностью, которая свойственна только грузчикам и спортсменам — истинным профессионалам физического труда. Один из них, круглоглазый, наголо обритый парень в очках и видавшей виды кепке-бейсболке, бодро пришлепнул ладонью по дверце.
— Не грусти, Боря, думай о будущем вечере.
— О вечере… — проворчал Боря, с кряхтением выбираясь из кабины и поправляя плоскую черную кипу, пришпиленную к пышной нечесаной шевелюре как минимум четырьмя заколками. — Молод ты, Димка: все о будущем, да о будущем. Во мне еще вчерашний вечер жив, о отрок неразумный…
— Приехали? А у нас… Здравствуйте. А у нас все готово. Можно начинать… — от подъезда, то всплескивая руками, то зажимая их в нервный напряженный замок, спешила оглушенная хлопотами переезда хозяйка.
— Не волнуйтесь, госпожа, — сказал опытный Дима, привычно обволакивая клиентку атмосферой ласковой уверенности, полезной не только для хозяйского здоровья, но и для размера итоговых чаевых. — Думайте о будущем вечере. Так или иначе, вечером это мучение закончится… Показывайте, что у вас там. Илюха! Эй, Илюха! О чем ты думаешь?
— О будущем вечере, — насмешливо откликнулся третий грузчик, Илья Доронин. — Согласно твоей универсальной рекомендации.
Он с сожалением оторвал взгляд от города, целиком видного отсюда, с южной горы Гило, и особенно замечательного сегодня, в это до кости промытое, прозрачное утро, когда в воздухе не осталось ни единой пылинки, и оттого все границы — даже самые тонкие, не различимые в обычное время, вдруг резко выступили наружу, внезапным дворцовым переворотом отстранив от власти царствующую династию поверхностей: надменные сиятельства каменных стен, высочество небесной полусферы, величества выпуклых темно-зеленых холмов. Теперь бал в Иерусалиме правили линии — быстрые, прихотливые, то собирающиеся в пучок, то распадающиеся на одиночные, едва видные, но от этого не менее уверенные волоски, твердо очерчивающие очередной каркас, основу, скелет и снова находящие друг друга, возносящиеся ввысь, ныряющие вглубь, исчезающие в толще мира, там, куда не достает человеческий глаз. Это казалось торжеством взаимосвязи, привязки и привязанности всего ко всему, всего со всем, это было…
— Да где ты витаешь, Илюха? Бери вон ту коробку!
Илюша послушно присел, захлестнул коробку ремнем…
— Оп!.. — крякнул Димка, помогая взгромоздить груз на плечи.
— Взял!..
Лестница под ногами, а в окошке пролета — свет, и линия, и связь… погоди, на чем мы остановились? — ага: это было… А впрочем, почему “было”? Неужели ты и в самом деле думаешь о будущем вечере? Ну его на фиг, этот вечер, особенно в такое утро! Вечер! Разве различишь в его темноте хотя бы одну линию, хотя бы одну связь, даже самую толстую, самую видную?
— Давай, Илюха, давай!
Боря принимает коробку в фургон, пыхтит, охает. Боре Квасневичу тяжелее всех — ему уже хорошо за сорок. К тому же он поэт, а поэтам и без того свойственно восприятие жизни как ноши, и не просто как ноши, но как тяжкой ноши… его еще почему-то называют “трагическим”, это восприятие, хотя следовало бы называть “грузчицким”. Погоди, а почему ты сказал “и без того”? Без чего “без того”? Ну, это ж ясно: без коробки. Ему, поэту, и без коробки тяжело, а уж с коробкой-то и вовсе кирдык, трагедия, перевес, то есть. Черт, сколько света сегодня!