Каторжники носят одежду в розовую и белую полоску. Если я сам, по велению сердца, выбрал мир, в котором мне хорошо, разве не имею я права хотя бы отыскивать в нем различные значения на собственный вкус: итак, существует тесная связь между цветами и каторжниками. Слабость и нежность первых — одной природы с грубой бесчувственностью вторых.[1] Если мне придется изображать каторжника — или преступника, — я осыплю его таким океаном цветов, что, погребенный под ними, он сам превратится в гигантский, только что раскрывшийся бутон. Я добровольно устремился к тому, что именуется злом, и это рискованное путешествие закончилось для меня в тюрьме. Мужчины, отдавшиеся злу, не всегда красивы, зато они обладают несомненными мужскими достоинствами. По собственной воле либо в силу случайного выбора, сознательно и безропотно они увязают в предосудительной позорной трясине, подобной той, в которую ввергает людей безоглядная страсть.[2] Любовные игры открывают невыразимый мир, звучащий в ночном языке любовников. На этом языке не пишут. На нем хрипло перешептываются по ночам. На рассвете его забывают. Отрицая добродетели вашего мира, преступники безнадежно готовы создать свой собственный мир. Они готовы в нем жить. Здесь стоит ужасающее зловоние, но они привыкли дышать этим воздухом. Также преступники ни в чем не похожи на вас, и в любви они отстраняются и отстраняют меня от мира с его законами. Их любовь пахнет потом, спермой и кровью. В итоге она предлагает преданность моей голодной душе и телу. Я пристрастился к злу оттого, что оно окружено такой эротической атмосферой. Моя авантюра, к которой меня никогда не толкали ни возмущение, ни протест, и по сей день остается всего лишь длительным спариванием, обремененным и осложненным тяжким эротическим церемониалом (символическими обрядами, возвещающими о каторге и сопутствующими ей). Будучи карой за гнуснейшие из злодеяний, а в моих глазах оправданием, каторга — признак предельного унижения. Эта крайняя точка людского суда представала передо мной как идеальное место для чистейшей, то бишь наимутнейшей любовной гармонии, где справляются замечательные пепельные свадьбы. Стремясь их воспеть, я использую то, что дает оболочка самых изысканных и подлинных чувств, которую создает одежда каторжников. Помимо окраски, ее ткань напоминает шероховатостью некоторые цветы с мохнатыми лепестками — этой детали достаточно, чтобы к понятию силы и срама примешалось ощущение драгоценной хрупкости. Такое сопоставление, открывающее мне глаза на себя самого, не пришло бы в голову никому другому, я же не могу без него обойтись. Таким образом я подарил каторжникам свою любовь, попытался найти для них самые ласковые имена, стыдливо прикрыть их преступления изощреннейшей из метафор (под покровом которой я не мог бы забыть о роскошной мускулатуре убийцы и неистовой силе его полового члена). Не из-за этого ли образа я предпочитаю представлять их в Гвиане: самые сильные, которые держатся особняком, самые «крутые», прикрывающиеся кисеей от москитов? Каждый цветок навевает на меня столь сильную грусть, что все они, вместе взятые, видимо, означают горе и смерть. Итак, мои поиски любви были связаны с каторгой. Каждое из моих увлечений, что заставляло меня предвидеть и предвкушать ее, бросает в мои объятия преступников, бросает меня к ним или приглашает меня к преступлению. Сейчас, когда я пишу эту книгу, последние каторжники возвращаются во Францию. Об этом нас извещают газеты. Наследник престола ощущает такую же пустоту, когда республика лишает его грядущей короны. Крах каторги не позволяет нам вступить в подземные мифические чертоги с животрепещущей совестью. Нас лишили душераздирающего зрелища: нашего исхода, погрузки на судно, шествия к морю с понурыми головами. Возвращение, то же путешествие в обратную сторону, теперь потеряло смысл. Уничтожение каторги означает для меня тягчайшее из наказаний: меня кастрируют, мне удаляют позор. Бесцеремонно обезглавив наши мечты, лишив их ореола, нас досрочно выводят из спячки. Центральные тюрьмы по-прежнему сохранили свое могущество, но теперь оно уже не то. Из их атмосферы ушло былое изящное очарование с примесью легкого смирения. Тамошний воздух стал настолько тяжелым, что все, должно быть, едва волочат ноги. Все передвигаются там ползком. В «централах» сношаются по-черному, круче и жестче; тяжелая и медленная агония каторги была движением от мерзости к более цветущей ступени развития.[3] Ныне переполненные злыми самцами, «централы» почернели от них, как от крови, насыщенной углекислым газом. (Я пишу: «почернели». Это слово навеяно одеждой заключенных — пленников, невольников или даже узников, хотя слишком большая честь величать нас подобным образом, — сшитой из бурой шерстяной ткани.) Отныне мое желание будет устремляться к «централам». Я знаю, что на каторге или в тюрьме внешность людей зачастую приобретает шутовской вид. Фигуры заключенных, возвышающихся на тяжелом гулком пьедестале деревянных башмаков, всегда кажутся немного тщедушными. Они по-дурацки сгибаются над ручными тележками. Они склоняют головы перед надзирателями и мнут в руках свои большие соломенные шляпы (мне бы хотелось, чтобы те, что помоложе, украшали их розами, украденными для них надзирателем) или бурые шерстяные береты. Они стоят в угодливых жалких позах. (Однако когда их бьют, что-то в них, видимо, распрямляется: подлец и мошенник, оказываясь в условиях еще более отъявленной подлости и коварства, ожесточаются, подобно тому, как закаляется мягкая сталь.) Что из того, что они по-прежнему раболепствуют? Не отвергая тех, кто изуродован и расхлябан, моя любовь коронует прекраснейших из преступников.