Дневник Михаила Алексеевича Кузмина принадлежит к числу тех явлений в истории русской культуры, о которых долгое время складывались легенды и о которых даже сейчас мы знаем далеко не всё. Многие современники автора слышали чтение разных фрагментов и восхищались услышанным (но бывало, что и негодовали). После того как дневник был куплен Гослитмузеем, на долгие годы он оказался практически выведен из обращения, хотя формально никогда не находился в архивном «спецхране», и немногие допущенные к чтению исследователи почти никогда не могли представить себе текст во всей его целостности. Относительной популярностью пользовался лишь текст первой тетрадки, перепечатанный на машинке еще в двадцатые годы, да и то потому, что сохранилась его копия в другом архиве[1], охранявшаяся не столь бдительно. Поэтому лишь отдельные сведения, содержащиеся в дневнике, были до начала девяностых годов известны историкам литературы и культуры. И вот теперь читатель, а прежде всего исследователь, получает в руки первый том полного текста многолетнего труда Михаила Кузмина. Казалось бы, остается лишь радоваться, что наконец-то есть возможность использовать сохранившиеся сведения о жизни поэта и его окружения на протяжении двадцати пяти лет — с 1905 по 1931 год…
Однако сам по себе текст еще не является самодостаточным без серьезного истолкования, которое невозможно в рамках краткого предисловия, а требует целостных исследований и, может быть, даже монографий.
Дело в том, что жизнь человека — а человека искусства в особенности — не может быть зафиксирована каким-то одним текстом, сколь бы обширен и откровенен он ни был. Автопортрет рисуется всей совокупностью порождаемого, но и помимо него остается некий смысловой запас, нечто «невыразимое», попытаться уловить которое стремится в конечном счете тот, кто пытается воссоздать хоть сколько-нибудь цельный облик человека предшествующего времени. Читатель должен отдавать себе отчет, что любой дневник, и дневник Михаила Кузмина в том числе, не может показать человеческую личность как объективную реальность.
Тому есть ряд существеннейших причин, и прежде всего та, что для многих, как и для самого Кузмина, дневник был художественным произведением. Впервые произнес это, очевидно, Вяч. Иванов, знавший некоторые фрагменты дневника в чтении автора[2]. Не слишком трудно обнаружить, что Кузмин время от времени переносил эпизоды из дневника в свою прозу и стихи, подвергая лишь самым незначительным изменениям[3]. Очень характерен в этом отношении пример с повестью «Картонный домик». Читатель дневника, который сопоставит записи осени и зимы 1906 года с текстом повести, заметит, что какие-то фрагменты перенесены в «Картонный домик» практически без изменений, а это в кругу друзей Кузмина должно было приобретать особую окраску: некоторые читатели повести, несомненно, знали и дневник. Но вносимые изменения оказываются весьма показательными. В первую очередь относится это к характерам главных персонажей. «Картонный домик» построен главным образом на сюжетных переплетениях, которые сами по себе должны свидетельствовать о переживаниях героев, тогда как дневник — и это невозможно не признать необычным — в гораздо большей степени раскрывает психологию действующих лиц не через поступки, а через рассуждения (ср., например, дневниковую запись от 5 ноября 1906 года, где Судейкин рассказывает о своей жизни, с текстом «Картонного домика», где ничего подобного мы не найдем. Конечно, можно посчитать, что это является частью художественного замысла, желания изобразить Мятлева/Судейкина как человека, неспособного к психологическому самоанализу и вообще к сознательным поступкам. Однако ведь и Демьянов/Кузмин оказывается точно так же лишен сложности переживаний, ему оставлена лишь шокирующая хладнокровность поведения в конце страстного любовного увлечения).
Таким образом, дневник более, чем проза, свидетельствует о психологической эволюции Кузмина. В комментарии (см. с. 480) (см. комментарий 309 — верстальщик) приведено письмо Вяч. Иванова к Кузмину, отправленное летом 1906 года, где старший поэт пытается выделить доминанту характера (а соответственно, и творчества) своего младшего сотоварища. Иванов, которому нельзя отказать в редкостной проницательности, видит Кузмина по преимуществу поэтом гармонии и призывает его и в частной, интимной жизни вернуться к этой гармонии, обрести ее ценой сколь угодно решительной борьбы с собственными страстями и переживаниями. Тот путь к духовной уравновешенности, на который он пытается обратить друга, мыслится как путь самоограничения, оберегающего от крайностей восторга и отчаяния.
Но внимательному читателю поэзии и прозы Кузмина, даже самых ранних вещей, должно быть очевидно, что подобная гармония у него если и возникает, то не как самоограничение, а наоборот — как узкая перемычка между двумя пропастями: трагизма и восторга, мрачного отчаяния, доходящего до стремления к самоубийству, и солнечного просветления. Дневник подтверждает эту особенность творческого самосознания, наглядно демонстрируя, что гораздо чаще душой поэта овладевало именно первое состояние. Иногда, конечно, оно бывало мимолетным, рассеиваясь от погожего денька, от любой «жалкой радости», но иногда тянулось неделями и даже месяцами. Понятно, что настроение далеко не является определяющим для художника, что творчество есть непременное преодоление мимолетного. Однако понять, что из произведений Кузмина в каком душевном состоянии создавалось, бывает чрезвычайно полезно.