Родительско-учительский комитет Средней школы Кроули Милфорд-Хэйвен, Нью-Гемпшир 23 сентября, 19.42 Скучно.
Трое мужчин и женщина сидели по сторонам стола, просторного, как бейсбольное поле. Электрический свет, натужно претендуя на способность создавать уют, окатывал липа, и плечи, и пустынную столешницу с одиноко торчащей посреди мертвой свечой в тяжелом подсвечнике; по низу стен грязными сугробами стыла мгла. Неторопливо клацали из сумрака старинные часы, каждой превращенной в звук секундой равномерно и прямолинейно издеваясь над дерганым ритмом изломанного века. Скучно.
— Ну, что? Все — за?
— Да, — ответил за всех учитель химии, маленький лысый Пол Витарис.
Да, подумал он. Да. Будь все проклято, да. Всегда — да. Разумеется — за. Куда и зачем провалилось благословенное, вихрем взвившееся время, когда все и всегда были против? Марш на Капитолий; братание с «Черными пантерами»; бравурное сожжение повесток, со стопроцентно американским электромеханическим радушием приглашающих повидать мир во вьетнамских джунглях; и гитары, гитары, гитары. Мы хотели перемен. Мы ждали перемен. Каждой клеточкой кожи, каждой капелькой крови… каждым толчком сердца и каждым биением вен. И, переплетая руки, ряд за рядом упоенно раскачивались на многотысячных митингах, растворяясь во всемогущей громаде, которой подвластно будущее; сотрясая мир простой мелодией: уи шэлл оверка-ам, уи шэлл оверка-ам са-а-амдэй… Вот тебе твой оверкам.
Оверкиль. Вся жизнь — оверкиль.
Зачем жить, зачем вообще мучиться и слой за слоем терять кожу и плоть в нескончаемо дребезжащей соковыжималке бытия, если мне никогда, хоть из кожи вылези вон, никогда не купить яхту?
Хотя бы такую, как Джонсы в восемьдесят седьмом…
Что есть, то и пребудет уже во веки веков, до конца. А чего не было, — того уже никогда не будет. Все исчислено, Валтасар, все взвешено. И все разделено.
— Теперь так. Это весьма существенно. Я попрошу вас это себе отметить и довести до сведения остальных. Начиная с понедельника беговая дорожка на школьном стадионе будет закрываться в восемь тридцать вечера, а не в десять, как прежде.
Все еще красивая, импозантная Дебора Браун, заботливая и требовательная мать одной из лучших учениц выпускного класса, кивнула с понимающим видом.
— Осень, — произнесла она сожалеюще и чуть брезгливо.
Скучно.
Скоро настанет ночь. Муж, сопя и глупо хихикая, снова навалится слева. Всегда, из года в год — слева. Правая рука — ей под плечо, левой за ягодицу или за грудь; и — сверху, слева. Хорошо хоть, что коротко. И дергаясь, хрюкая, кончая, обязательно скажет: сладкая ты моя уточка.
А ей немедленно мерещилась — из года в год мерещилась, из года в год — настоящая жареная утка, жирная, с хрустящей аппетитной корочкой, с белым мясом, тающим на зубах… и сладкая, как патока! Джизус, как она ухитрялась из года в год, из вечера в вечер сдерживать судороги рвоты, вызываемые отчетливым вкусом сладкой жирной утки, вспыхивавшим во рту всякий раз, когда этот похотливый и немощный козел кончал! Ее за этот нескончаемый героизм Пурпурным Сердцем наградить пора бы! И после смерти похоронить на Арлингтонском кладбище! Из года в год… Сколько раз она ему говорила, умоляла, заклинала звать ее как-то иначе, или хотя бы молчать, если мозгов не хватает придумать что-то поаппетитнее; сколько раз он клятвенно обещал ей… но — все забывал, тупица, глухарь, когда из него брызгало. И только опять: уточка ты моя сладенькая! Джизус… Ей давным-давно уже хотелось сунуть под подушку, скажем, ножницы и, когда муж снова навалится слева, следуя примеру невзрачной женщины из захолустья, в одночасье ставшей известной всему свету героиней борьбы за женские права, отчекрыжить козлу все под корень. Но не хватало духу, — и она ненавидела себя за слабость. Духу хватало лишь мыть кости мркь-ям в разговорах с подругами — в супермаркете, в парикмахерской, у массажиста; и, послушав подруг, она убеждалась, что малодушна не она одна, что, если бы духу хватило у всех, кто жаждет, — половина мужчин главной страны мира запела бы сладким тенором.
От такой жизни можно осатанеть, подумала она — и усмехнулась про себя, неожиданно осознав, какая получилась игра Можно. Что я и сделала.
— У кого есть какие-то вопросы? Проблемы? Прежде чем мы закруглимся, можно обсудить.
— Да, — сказал учитель литературы, долговязый Пит Калгани. — Да. Есть проблемы.
Есть, есть, есть проблемы. Например: почему сквозь белоснежный лист чистой бумаги перестали просвечивать иные миры? Почему его чреватая вселенской бесконечностью чистота сделалась не более чем бессодержательной белизной, на которой просто-напросто ничего не написано? Почему мне рке не хочется на ней что-то написать?
Есть проблемы. Почему божественное «у вашей двери шалаш я сплел бы, чтобы из него взывать к возлюбленной» теперь представляется выспренной сентиментальной галиматьей, в которой нет ничего от реальной жизни? А почему и когда сделалось заболтанной и претенциозной чушью то, от чего когда-то священный трепет пробегал по коже и по душе: «Всё королева Маб. Она пересекает по ночам мозг любящих, которым снится нежность, горбы вельмож, которым снится двор, усы судей, которым снятся взятки, и губы дев, которым снится страсть»? Почему все более и более естественными, подчас даже вполне осмысленными, кажутся вопросы учеников, никто из которых ни разу не спросил о замысле автора, о стиле, о композиции… «А правда, что Шекспир был педиком и смуглая леди сонетов — это на самом деле граф Чичестер… Рочестер… ну… правда?» «Мистер Калгани, скажите честно: Марк Твен всю жизнь клеветал на американский образ жизни и американскую мечту потому, что был евреем?» «Достоевский и Солженицын стрелялись на Блэк-Ривер действительно из-за этой телки, Натальи Как-Ее-Там или старого эпилептика просто-напросто нанял Кэй-Джи-Би, пообещав снабжать его нашим новейшим лекарством?»