1. Кирки, лома и два метра
Шанцевый инструмент привезли перед самым рассветом. Три грузовика, шурша по шлаку, вползли на станционный двор, и худой военный со шпалой в петлице, устало поеживаясь, вылез на подножку первой полуторки.
— Скидовай! — махнул он красноармейцам, сгорбившимся в кузовах машин. — Отыми борта!
И тут из бараков посыпались женщины.
— Айда, девчонки! — орали на бегу. — Ломы! Ломы одни останутся.
— Давай, куры! Лопат не хватит!
— Кончай ночевать! Кирки и тяжелые!
Полуторки враз облепили, как автолавки с мануфактурой.
«Вот те на!» — подумал военный. За ночь он продрог, и простреленное тело не удерживало тепла от выпитого второпях портвейна. Эту ночь он не прилег, а ездить ему — конца не видно.
— Женщины! — пробовал он перекричать толпу. — Женщины, подвиньтесь струмент скинуть!
Но голос пропадал в реве, в гоготе, в этом «айда», «валяй», «о-гой» кричавших женщин, для которых он никакое ни начальство, ни полначальства, — и военный, давясь от стыда и ярости, полез на крышу кабины.
— А ну — цыц! Соблюдай сознательность! Раз-зой-дись! — гаркнул оттуда, но станционный двор гудел, как лет тридцать назад во время забастовки. И женщины все сыпались из бараков, гулко, как картошка из бункера.
Это была железнодорожная окраина Москвы, однажды и навеки окрещенная «пересылкой». Круглый год она отправляла завербованных по найму и набранных другим путем на разные, все больше северные и сибирские стройки. Осенью отсюда уходила на действительную стриженая ребятня. А с этого лета пересылка уже трудилась для фронта. Сейчас, октябрьским знобким предрассветом, ее забили, лежа вповал, мобилизованные на окопы.
— Лопаты… Лопаты привезли! — разнеслось по бараку, где спала Ганя.
Тотчас захлопали двери. По доскам пола застучали башмаки, зашлепали ботики и галоши. Из щелястых окон потянуло нешуточным ветром, и Ганя проснулась.
— Да ну их, поспим лучше, — ворчали иные женщины, переваливаясь на другой бок и натягивая на голову кто мешок, кто полушалок. Тоже добро — лопаты!
— Лежи, тетка, — промычала гладкая деваха, о которую Ганя грелась ночью. — Холодно… — И, зевнув, уснула снова. Ее подружка, рыжая лядащая евреечка, что грела Ганю с другого боку, вовсе не просыпалась.
«Сознательные!» — сердито подумала Ганя. С недосыпу она была зла на весь свет, а особо на этих двух, гладкую и еврейку, которые ее вчера «сманули».
— Сглазили. У, проклятые! — скулила она, копошась на грязном холодном полу.
Вчера днем, когда Ганя обозвала хозяйку «ксплотаторшей» и швырнула ей в лошадиный мордоворот хлебные талоны, эти двое ее и подцепили. Ганя, зареванная, выбежала в колодец двора, а там была уже куча-мала баб с рюкзаками, кошелками, ведрами, и эти две из квартиры напротив — тоже.
— Не плачь, тетка, — сказала вчера гладкая Санька, подходя к Гане и вроде жалея ее.
— С нами пойдемте, — улыбнулась рыжая. («У, ведьма!» — нарочно толкнула ее сейчас Ганя. Еврейка спала, как пьяная.)
— У нас весело, — неуверенно сказала вчера эта самая «ведьма», и раскисшая от слез Ганя стала в их кучу, а потом одна баба (какая-то старшая — собой чистый грузчик!) гаркнула:
— Смирна! Равняйсь! Ша-гом… — и повела их на Ногина, а оттуда вверх, и сама же первая заорала:
А ну-ка, девушки,
А ну, красавицы…
И Ганя пошла между толстухой и лядащенькой, и, размазывая по тощему немытому лицу слезы, подтянула:
Пускай поет про нас страна,
И звонкой песнею пускай прославятся…
Потом, когда дошли до Ильинских, гора кончилась, идти стало ловчее, и запели другую, развеселую, из кино, какое бесплатно крутили на май в агитпункте:
Нам нет преград
Ни в море, ни на суше,
Нам не страшны
Ни льды, ни облака…
И Ганя маршировала довольная, пела со всеми и в мыслях еще успевала унижать хозяйку: «Ты, ксплотаторша, драпаешь, а я иду и пою. Я пролетарка, а ты, сивая кобыла, сдохнешь по дороге. А ну, а ну, достань воробышка! — Хозяйка была высокого роста. — Хрен тебе, а не воробышка. Кончишься в вагоне. Ворону жрать будешь», — улыбалась Ганя, и ее мягко подталкивали с обеих сторон евреечка и гладкая.
— Молодец, тетя! Видишь, как здорово…
Так вчера прошли через центр сюда на пересылку. Тут Ганю записали вместе со всеми в толстую школьную тетрадь, и все было в полном ажуре: повели в столовку, дали горячего ужину по армейской норме — кашу с мясом и чай в кружке с двумя камушками рафинада («граммов сорок», — прикидывали бабы). Кружки и миски выдавали через окна в перегородке, туда же сдавали грязные, и Ганя, может, впервые за жизнь, поев, посуды за собой не мыла и, гордая, легла посреди барака между двух новых товарок. От толстой было тепло, а рыжая прижималась доверчиво, ну прямо кошка! — и Ганя засыпала счастливая.
«Ехай, ахай… — грозилась она хозяйке. — Колбасой катись, жендарма! У, верста — сивая красота!» — и с удовольствием вспоминала, как хозяйка выдирала из своей русой косы седые нитки волос. И сон пришел к Гане хороший, с кавказскими горами, какие видела в двадцать втором году в Ессентуках. Снилось, что едет она со своим чернявым хахалем Серегой, Сергей Еремычем, на линейке, а у лошади в гриве бумажные ленты, будто взаправду свадьба. А потом они задаром пьют лекарскую воду гранеными стаканами. Сергей Еремыч лениво и великодушно лапает Ганю и плюется на ее сестру, полудурку Кланьку, лярву-разлучницу, которую Ганя по дурости и доброте взяла с собой. От больших рук Сергей Еремыча Гане тепло, только ноги немного мерзнут и в животе малость нехорошо, наверно, от дармовой воды.