— Так ты говоришь, старая Тильда померла, а сыну её ты не нужен? Ну и дурак тогда её сын. Не пройдёт и месяца, как от мышей спаса не будет — побежит тебя на улицу искать или к Агнессе за мышьим отворотом. Что за «мыший отворот»? Мешочек такой, в нём хвостик да корочка, да мышья косточка да пергамента клочок, а на нём Агнесса нацарапала что-то. Я как-то под телегу бондаря попала — целую неделю у Агнессы прожила — и шьёт она эти мешки и шьёт — бойко идут. Даже из Гаммельна за ними едут. А дело знаешь в чём? Не в косточке, не в хвостике, а в мешковине. Она её под золу в то корытце стелит, куда её Густав ходит. Не знаешь Густава Агнессы? Да что ты вообще тогда знаешь?! Вот была я помоложе…
Постирает тряпку потом, конечно. Только мыши и того, что осталось довольно. Так бы и нюхала эти мешки, так бы и нюхала…
Да ты не бойся, не пропадёшь, город у нас хороший — вот в Гаммельне, говорят, в прошлом месяце ведьму жгли и сорок чёрных кошек с ней, а в Мартенбурге нет такого и в заводе. И никаких тебе перчаток из кошачьих шкурок — это оттого, что у нас бездомных мало. Ну, разве что как у тебя — хозяин помер, а взять некому. Или как я — я, понимаешь ли, совсем не могу, когда детей топят, некоторые ничего, а я — не могу. Почему топят? Экий ты смешной. Право слово, что ж тебя Тильда совсем не выпускала? Ничего — наверстаешь. Ты вот наверстаешь, а я, примеру, ходи потом с брюхом. А потом известно что — не успела выродить, да облизать, да последы подъесть, а уже ведро тащут. Ну, оставят тебе одного, много — двух, чтоб с молоком не мучалась. А я и по шесть порой рожаю. Вот и ушла. Но у меня, что ни раз — все красавцы, сама пристраивала — кого пекарю под дверь, кого — мяснику. Мало кто на улице остался. Ходят теперь гладкие. И не узнаёт никто. Вот там видишь, окошко горит? Там мой Мартин живёт — это ещё с поза-поза-той весны. От Густава, кстати. И чудно так — я, когда ещё в доме жила — Мартой была, и он — Мартин. Я тебе потом покажу — он на окне сидит часто, такой красавец.
Нет, хорошо у нас. Чокнутая Брюн с мешком объедков часто ходит: — Пус-пус-пус… — ты только сразу к ней не кидайся, а подожди. Пока мешок вытряхнет, да уйдёт. Нет, она ничего не сделает, но ты подожди. И каждый рыбак с улова на пристань по три рыбины кладёт, а кто и пять — наша доля. А по четвергам после службы сам отец Питер идёт на рынок, покупает рыбью мелочь и высыпает в корытце на паперти — и это нам. Плохо ли? Ну и Агнесса, опять же. Совсем взять — не возьмёт, другого кота Густав не потерпит, а покормить — покормит. Нет, не пропадёшь, летом на рынке объедки, рыба опять же, что мелкая и в засол не пойдёт — всё нам, главное не зевать. И умывайся, умывайся почаще — чистым дают охотнее, это как с нищими — несчастный, да, но чтоб чистый. И осенью до самых заморозков хорошо. И весной. Главное зиму пережить. Ты только не суетись, днём надо забиться, где потеплей, да спать. Сарай вот дровяной — видишь, какой лаз удобный? Свернись, прижмись, дыханьем грейся — хочешь и со мной, только, чур, не баловать, стара я уже для баловства. Главное, темноты дождись. Нет, не сумерек, а совсем темноты. А потом смотри и слушай — как услышишь вроде плеск — так вылезай. А куда бежать покажут. У меня чутьё уже не то, но тут опоздать не страшно, всегда всем хватает.
Бок у Марты был костлявый и тёплый. Кот («Рыжик, мальчик мой, рыжий чёрт, прорва ненасытная») привалился к ней, плотнее уткнул нос в брюхо и задремал.
Над вымерзшим городом, над заснеженной черепицей низеньких домов, над флюгером на магистрате, над колокольней церкви Девы Марии Тишайшей шорох, шелест, мягкое колебание мёрзлого воздуха. Где сегодня — а вот хоть тут, у бесполезной башенки на крыше знахарки Агнессы, там под черепицей, на чердаке летний запах от сухих трав и крылья уснувших осенью бабочек, а над печной трубой — хитро кованый козырёк в завитках. Серая хламида сминается прямыми складками, как на алтарной картине, возле которой так любит стоять отец Питер, наклоняется деревянная миска, и белый, гладкий поток соединяет небо и снег. Искрящийся сугроб протаивает белой чашей, сладкий пар и запах как от молочного супа с клёцками, как от молочницы Марии, что летом приносила тяжёлый кувшин, как от палево-рыжего брюха, которое надо толкать лапами, пока прямо в рот не брызнет…
Серые, рыжие, белые — так что по снегу несётся лишь тень, запретно чёрные, полосатые, с меткой Богородицы на пушистых лбах бегут они к снежной чаше. Серые, рыжие, чёрные морды в густых и сладких молочных звёздах. Розовые лепестки языков складываются крошечными ковшиками, сугроб, дом, город покачиваются в слитном ритме молочного плеска.
Звук этот заставляет сонно ворочаться дочь бургомистра. А её толстого любимца, Мартина, и вовсе будит. В звёздчатой прорези ставни — стылая луна, под пологом постели, на тонких нитях — чуть колышутся золотые пряничные звёзды, изразцы печи горячи, молоко в блюдце тепло и только от окна тянет зимним, сахарным ветерком в который вплетён сладкий по иному запах. Мартин тяжело спрыгивает с окна. Подцепляет лапой дверь, вниз-вниз по лестнице, в первый раз за зиму в прорезанное в двери оконце, заботливо прикрытое кожаным фартуком, обжигая нежные подушечки непривычным снегом — туда — к манящей протаянной чаше, от которой неторопливо расходятся рыжие, чёрные, серые, сытые. Озадаченно принюхивается: «И что это с ними каждый раз? Снег как снег…»