Владимир Личутин ПИСАТЕЛЬ И ВЛАСТЬ
Я скажу несколько слов не столько о литературе, сколько об обстоятельствах, в кои мы угодили, и не по своей воле. На мой взгляд, публично размышлять о литературе — это все равно, что рассуждать о вкусе тропического плода, коего в глаза не видали. И столь же бессмысленно разговаривать о художественном языке, ибо от многих говорений его не прибудет, его нельзя поднахвататься, сложно поднакопить, а еще труднее сам текст предать анализу. И потому, когда заседают о литературном языке, то обычно говорят о чем угодно и сколько угодно, но не о самом предмете спора.
А мне бы хотелось затронуть писательскую жизнь, судьбу писательского сообщества, ту самую сторону литературного быта, кою обходят стороною и на что обычно не хватает времени. На моей памяти заседали о чем угодно, были излиты потоки словоговорения по любому поводу, только не о нашей с вами простенькой, никому не нужной, всеми позабытой судьбе. Хотя сразу же сыщется весомый аргумент: чего зря болтать, чего переливать из пустого в порожнее, ведь ничего в сущности не изменится.
За несчастного писателя (в защиту которого и создавался в свое время Союз писателей) я заступался еще в самом начале девяностых. Тогда меня обозвали нытиком. Я на съезде сказал, что вот мы разъедемся в никуда, останемся кинутыми и будем умирать в неизвестности и одиночестве. Все так и случилось. Но мы тогда были разгорячены духом предстоящей борьбы, горячкою противостояния злу, кровь в наших жилах струилась бурно, и мы были готовы кинуться в защиту всех обездоленных, напрочь откинув смысл собственного прозябания. Мы с готовностью уходили в оппозицию к новой власти бездушных. И в этом протесте был свой резон. Империя распадалась, и писатели слабосило, но искали тех скреп, коими можно было связать разваливающееся великое государство.
В 1993-м, когда выстраивались баррикады, еще оставалась надежда сохранить Россию в рамках бывшего Союза; само творчество было заслонено пафосом публичных речей; о писателе, его каторжном труде, о его нищете стало модно говорить лишь в скверном, унижающем тоне. Только ленивый не казнил нас со всех трибун, над нами издевались: де писатели плохи, народ учили худо и де потому столько сразу пороков открылось в «быдле», столько скверны вылилось на поверхность подобно половодью. Конечно, не русские писатели были плохи, но ученики, перехватившие вожжи, оказались без царя в голове. Ведь в худой сосуд сколько вина ни лей — все выльется или скиснет. А вместе с писателями линчевали и русский народ, больно задевали самые коренные, тонкие струны, и от того садизма, с каким приступили к переделке страны, к перековке народа, конечно, болела и металась наша душа. И конечно, переход в оппозицию к циникам и новопередельцам был естественным и необходимым; он как бы помогал нам внутренне сохраниться и укрепиться в своей правоте. И я был сторонником полного неприятия временников и разрушителей, противником даже малейших уступок неотроцкистам, умело перехватившим власть…
Но вот минуло время, долгие десять лет; дворцовый переворот принял законченные формы революции и реформации; русский народ был поделен на сословия и загнан в резервации. Переменилась сама сущность жизни, сбились вековечные ориентиры и ценности, мораль была предана анафеме. И сейчас невольно встал вопрос: сколько мы, русские писатели, будем находиться в оппозиции? Десять, двадцать лет или весь двадцать первый век? Оказалось, что властвующие создали свои культовые слои, свою мистику, свою низменную философию, укрепы и подпорки; и они, прежде смеявшиеся над российским Союзом писателей за его отстраненность от государства, теперь особенно рады оппозиции, они как бы утверждают ее необходимость и незыблемость, как бы отодвигают нас за редуты государственного устройства и национального воспитания. А что мы имеем от оппозиции, кроме гордого сердца? Лишь крохотные тиражи книг; хотя мы страстно хотим, чтобы нас читали не только в глубинах нации, но и в Кремле; не только простые люди, но и чиновники, и буржуины, в коих мы мечтаем пробудить русский дух.
Вот издал поэт тоненькую книжку стихов, похожую на листик березовый, иссушенный в жаркой бане, иной раз воистину прекрасную работу по своей сердечности. И вот отыскивая покровителя, протягивая ладонь и умиряя внутри гордыню, он чувствует в себе первый стыд; потом дарит свою работу, похожую на цыплака, и тоже придушивает в себе новый стыд и дальние слезы. И он же рад безусловно, что сумел протиснуть стихи сквозь препоны, донес до сердца народного. Но поэт понимает, что тысяча штук в прежней далекой России читаемы были национальной элитой и тем самым заваривали русский дух, пестовали его; нынешние тысяча книжек растекаются по Руси таким тончайшим слоем, в таком неведении, в таком всеобщем молчании, что пропадают втуне, вроде бы и не родившись. И это ли не мука для поэта? Нынешний писатель не только неимоверно нищ, насильно отторгнут от народа, но и как духовник, как учитель не припущен даже к паперти культурного храма. Хотя Бог царюет в небесах, но на земле у Него нет полной власти, и потому Он попущает народ в его проступках, ждет, когда сам, греховный, очнется от соблазнов. И человек на земле раздираем дьяволом погибели, его потаковщиной всяческой дурнине. Писатель никогда не был лишним для Господа, он всегда ходил в Его верных помощниках, хотя и грешил будто бы, и в церковь редко захаживал, но чистотою помыслов, но любовью к Отечеству, но мистическим знанием сокровенной жизни он всячески помогал человеку земному. Ведь не сам себя писатель причислил к касте посвященных, но Господь отметил особой печатью учительства. И отходя нынче от государственных забот, погружаясь в себя, писатель невольно отодвигается от наследованных забот, от чаемых трудов, которые так надобны России.