Переводчик благодарит за помощь Анну Беспятых, Александру Глебовскую, Сергея Слободянюка, Василия Степанова, Александра Черноглазова, Наталью Брониславовну Срединскую
© Alberto Manguel
c/o Schavelzon Graham Agencia Literaria, S. L.
www.schavelzon.com
© А. Б. Захаревич, перевод, 2017
© А. В. Наумов, дизайн обложки, 2017
© Издательство Ивана Лимбаха, 2017
На смертном одре Гертруда Стайн приподняла голову и спросила: «Так каков же ответ?» Все молчали; тогда она улыбнулась и произнесла: «В таком случае, в чем вопрос?»
Дональд Сазерленд. «Гертруда Стайн. Биография творчества»
Любопытная штука – любопытство.
Одно из первых слов, которые мы усваиваем во младенчестве, – «почему». Отчасти из желания больше узнать о загадочном мире, в который мы пришли не по своей воле, отчасти в попытке разобраться, как в этом мире все устроено, а еще из врожденной потребности общаться с другими его обитателями – пройдя первую стадию лепета и гуления, вскоре мы уже спрашиваем: «Почему?»[2] И продолжаем спрашивать всю жизнь. Довольно быстро обнаруживается, что наша пытливость редко бывает вознаграждена содержательными или исчерпывающими ответами и чаще подстегивает желание задавать больше вопросов или дарит удовольствие от общения с окружающими. Любой следователь знает, что утверждение – это барьер; вопросы помогают установить контакт. Интерес – способ показать нашу расположенность к людям.
Возможно, всякое проявление любознательности сводится к знаменитому вопросу Мишеля де Монтеня «Que sais-je?» («Что я знаю?»), который был задан во второй книге «Опытов». Рассуждая о философах-скептиках, Монтень замечает, что им было мало средств речи для выражения собственных мыслей, для этого «понадобился бы какой-то новый язык». «Наш язык, – говорит Монтень, – сплошь состоит из совершенно неприемлемых для них <философов> утвердительных предложений». И добавляет: «Этот образ мыслей более правильно передается вопросительной формой: „Что знаю я?“, – как гласит девиз, начертанный у меня на коромысле весов». Вопрос, конечно же, подсказан сократовским «Познай самого себя», но у Монтеня он подразумевает не экзистенциально обусловленную потребность знать, кто мы такие, а скорее непрерывное вопрошание, в котором существует наш разум, когда начинает углубляться (или уже основательно углубившись) в ту или иную сферу и видит впереди неизведанный простор. В царстве монтеневской мысли утверждения словно оборачиваются своей противоположностью, становясь вопросами[3].
Моя дружба с Монтенем началась, когда я был еще подростком, и с тех пор его «Опыты» стали моей своеобразной автобиографией: я по-прежнему нахожу в его текстах отражение собственных размышлений и опыта, переданных в блистательной прозе. Обращается ли Монтень к традиционным понятиям (дружеский долг, границы просвещения, радости сельской жизни) или исследует экстраординарные явления (природу каннибализма, сущность безобразных тварей, прок от большого пальца), он задает векторы моей собственной пытливости, разметанные по разным эпохам и множеству направлений. «Книги не столько обучили меня чему-то, – признается он, – сколько послужили мне для упражнения моих умственных способностей»[4]. В точности мой случай.
Размышляя о монтеневском подходе к чтению, я, например, подумал: нельзя ли истолковать произнесенное им «que sais-je?», пользуясь его же методом, когда идеи черпаются в библиотеке (не зря он сравнивал себя как читателя с пчелой, которая собирает пыльцу, чтобы принести мед) и проецируются на более позднее время, в котором живу я?[5]
Монтень охотно признал бы, что его исследование глубин собственного знания было для XVI века не ново: поиск источника нашей пытливости уводит гораздо глубже. «Откуда же исходит премудрость? – терзаясь, вопрошает Иов. – И где место разума?» Монтень в ответ на это замечает: «Рассуждение есть орудие, годное для всякого предмета, и оно примешивается всюду. По этой причине в моих опытах я пользуюсь им при любом случае. Если речь идет о предмете, мне неясном, я именно для того и прибегаю к рассуждению, чтобы издали нащупать брод и, найдя его слишком глубоким для моего роста, стараюсь держаться поближе к берегу»[6]. Лично меня его смиренный принцип невероятно обнадеживает.
В соответствии с теорией Дарвина, человеческое воображение есть средство выживания. Стремясь больше узнать о мире, а следовательно, лучше вооружиться во избежание подводных камней и других опасностей, homo sapiens развил в себе способность выстраивать отвлеченную, мысленную реальность и продумывать обстоятельства, с которыми можно столкнуться, еще до их возникновения в действительности[7]. Осмысливая себя и окружающий мир, мы чертим в уме карты этих территорий и осваиваем их через бесконечное множество путей, а затем выбираем лучший и наиболее эффективный. Монтень согласился бы: воображение служит нам, чтобы мы могли существовать, а любознательность питает нашу тягу к фантазированию.
Воображение как основа творчества развивается на практике. Но не через успехи, поскольку в них заключен итог и потому – тупик, а через неудачи, шаги, которые оказываются ошибочными и требуют новых попыток, ведущих с благословения звезд к новым ошибкам. История искусств и литературы, равно как философии и науки, – как раз история таких озарений-неудач. «Ошибитесь. Попробуйте снова. Ошибитесь лучше», – говорил Беккет