Из книги «Гойя»
Рамон Гомес де ла Серна (1888–1963) — испанский писатель, публицист, с 1936 г. жил в Аргентине. Автор романов «Отпечаток» (1914), «Цирк» (1924), сборника новелл «Необыкновенный доктор» (1921; рус. пер. 1927), киноромана «Киноландия» (1924; рус. пер. 1927); в «ИЛ» (1982, № 10) напечатаны его грегерии. Перу Р. Гомеса де ла Серны принадлежат также романизированные биографии испанских художников Эль Греко, Д. Р. Веласкеса, Ф. X. Гойи. Глава из книги о Гойе (1928) предлагается вниманию читателя в этом номере.
У Гойи колдуют расхристанные старухи со сверлящим взором — те самые, что наводят ужас в нищих предместьях, мелькая в дверных проемах своих грязных лачуг.
Во времена Гойи эти замызганные притоны начинались едва ли не у Пуэрта-дель-Соль, а нищета грозила каждому.
Старухи, глядящие вслед художнику, — ведьмы, властвующие над жизнью.
Визгливые, навязчивые, прожорливые ведьмы в старости всегда безобразны. Вечно они спешат с пузатыми кувшинами к реке клеветы и лжесвидетельствуют, не упуская случая.
Гойя видел их глаза в глаза — это они, снуя вокруг, наводили на него порчу. Он знал их в лицо и потому выволок на всеобщее поношение из смрадной человечьей кучи, из общего могильного рва, куда угрюмое чудище — старость — затащило суеверную юность.
Всегда у Гойи эти старые шептуньи — ше-по-ту-ньи — шныряют вблизи молодых.
Эти адские вестницы, жрицы мести, ворожеи и колдуньи неустанно вредят красоте, губят счастье и рушат доверие.
Злое горение жизни, ее ядовитое цветение и черный наговор воплотил в них Гойя.
И душевную низость. У Гойи, как и впоследствии у Ларры [1], всегда ощутимо отвращение к сводням.
Надменные гордецы, недоумки, болваны, юные сумасбродные ветреницы… И как апофеоз всего этого мелкого зла — те, в ком оно сгустилось и закаменело: проваленные жадные рты, грызущие свои же собственные тощие руки, кости, раздирающие сморщенную желтую кожу, — вот они, ведьмы, средоточие земного раздора, губительной женской сущности.
Гойя знает, что это они, ведьмы, жабье отродье, примешивают к жизни и ржу, и ярость, и азарт; это они толкают к самому краю, манят во тьму, склоняют к самой черной неблагодарности, подлым обманам, измене.
Это они на радость завистницам расставляют красавицам ловушки, смущают их дурными советами, стравливают людей, сеют раздор. Главное — взбаламутить, изгрязнить жизнь, заронить семена страха, разбудить бурю и преподать нам очередной горький урок: нет верности на земле! Вот она, беззубая ведьмина радость!
В те времена инквизиция еще свирепствовала и наводивший ужас трибунал, клонясь к упадку, еще выносил приговоры последним своим жертвам — этим жутким старым курицам, продавшим, по слухам, душу дьяволу.
Щербатые рты реликтов, дряхлых врагинь прогресса, все еще мелькали и в больших городах, и в самых жалких городишках, и нигде прогресс не давал им спуску.
Многое можно сосать
В подписях, Гойи к своим офортам ирония смешана с ужасом. Вот он рассуждает о нечистой силе: «Известно, что это племя показывается только ночью, во тьме. Никто до сих пор так и не разузнал, где они прячутся днем.
Когда рассветет, мы уйдем
Тебе не уйти
Поддувает
Если б кому-нибудь удалось обнаружить их убежище, поймать хоть одну тварь и засадить ее в клетку, чтобы показывать по утрам на Пуэрта-дель-Соль, он бы и думать забыл о некогда желанном наследстве».
До Гойи художники не давали такой воли своему воображению, у него же все несусветное, парадоксальное, осененное смертью не просто живет, но трепещет на холсте. Пристрастие к пляскам смерти — вообще отличительная черта испанского духа.
Гойя идет на бой с ведьмами потому, что видит в них воплощение тех пороков, что ужасали его в иных совсем еще не старых женщинах, — о них он не хочет упоминать. Ведьмы представляются ему жрицами неискоренимой низости — не зря же они готовы осмеять и втоптать в грязь все, чем живет душа.
Из века в век гении испанской словесности обрушивают свою ярость на неистребимую Селестину — сводню. Вслед за Протопресвитером Итским[2] и Рохасом[3] ее клеймит Кеведо. И есть в этой страстной ненависти к одному из древнейших ведьмовских занятий у каждого из них свой счет — своя боль и тягостная память о предательстве.
Гойя сроднился с испанскими сумерками, темным часом для художника, и, процарапывая на медных пластинах рисунки своих «Капричос», он, казалось, врезал в них черноту своей ночи, кишащей ведьмами. Ведь ночь, когда их своры застят небо, — их время, глухая пора их силы и разгула.
Есть в этих гойевских ведьмах — всегда себе на уме, закоренелых язычницах, злоязычных ехиднах, разжигающих суету сует, тщеславие и пагубные страсти, — горькая насмешка над человеческой трагикомедией.
Ежевечерне в театре, где Гойя был зрителем, эти ночные призраки играли свой зловещий спектакль, воплощая его тревоги и страхи.
Призраки, тени, чудища — всех их, а не только ведьм Гойя вывел на сцену.
Он жаждал необычайных, неслыханных и невиданных зрелищ — и на его полотнах возникали исчадия ада. Он хотел предостеречь, растревожить сонные людские скопища, разбудить фантазию.
Все сильнее Гойю притягивала драма разлада. Своими трагическими работами он выправлял картину мира, явленную прежде в придворном цикле. Там была одна половина правды — радостный праздник, шум веселья, шелест шелка и блеск огней.