«Вы будете гордостью России…»
Последнее десятилетие называют эпохой запоздалых литературных открытий — с горькой иронией, подобно «позднему реабилитансу» 60-х годов. Для Варлама Тихоновича Шаламова этот второй, посмертный выход к читателю оказался едва ли намного счастливее, чем первый. Шок от публикации «Колымских рассказов» был силен, но, пожалуй, слишком краток, молниеносен, чтобы чему-то научить наше больное общество, охваченное политической лихорадкой. Наследию Шаламова выпадает печальная участь переходного времени: поверхностное прочтение, спешные выводы и… зачисление в обойму, по разряду (разумеется, «лагерной темы», имеющей теперь, как многие, увы, считают, лишь историческую ценность).
Между тем нет писателя, более современного, чем он — угрюмый отшельник, отлученный — и отлучивший себя — от всех благ и почестей мира. Равно, как нет писателя в XX веке, который бы имел столь же неоспоримое право занять место в одном ряду с бессмертными именами Данте и Достоевского…
Речь не только об уникальном шаламовском опыте «сошествия во ад» — опыте, превысившем все пределы человеческих страданий и неслыханном для художника в истории цивилизации (20 лет в лагерях на Севере, из них 10 лет «общих работ» в забоях Колымы — это не тюрьма Сократа, не понтийская ссылка Овидия, не даурская опала Аввакума и даже — далеко — не «мертвый дом» Достоевского). В конечном счете для искусства, для памяти человечества важнее всего — переплавка, чеканка какого бы то ни было «сырья» в горниле собственной души: вечный вопрос таланта и нравственной самоотдачи. И здесь Шалимову мало найдется равных. Именно он реальнее чем кто-либо в новейшее время воплотил такую забытую категорию, как мощь духа художника. Эта мощь, рожденная великим гневом и устремленностью к высшей правде литературы — правде абсолютов, а не льгот — стоит за каждой его строкой. Оттого и «Колымские рассказы» воспринимаются не просто как обличение преступлений сталинского режима, а как прорыв в неизведанное, как новое слово о человеке — которого «пытаются превратить в нечеловека» [1] (добавление Шаламова).
Закономерности поведения людей в лагерных условиях, открытые писателем, — страшны и нелестны для «хомо сапиенс»: «Человек живет в силу тех же причин, почему живет дерево, камень, собака…» (рассказ «Тифозный карантин». 1959 г.). Страшен и мир блатной морали, впервые с такой беспощадной силой разоблаченной Шаламовым. Пережитое дало ему право внести свои коррекции в общепринятые, освященные веками понятия о гуманизме, о добре и зле. Его философия, формулы которой входят в плоть рассказов, в эссе и письма, стучат, как пульс, в стихах их «Колымских тетрадей», — в высшей степени трагична. Но она и целительна: не может не пережить катарсиса человек, глубоко прочувствовавший произведения Шаламова. Они звучат грозным предупреждением всем растлителям человеческого духа, всем вдохновителям социальных экспериментов, всем энтузиастам, вступающим на коварную тропу благих намерений. От этих намерений, мы знаем, и доныне не отреклись многие из тех в бывшем СССР, чьи отцы и деды пережили невиданную в истории трагедию взаимной ненависти и самоуничтожения. Так что будем внимательно читать и перечитывать Шаламова — каждое его слово имеет особый вес…
К сожалению, не оценена пока в должной мере и «Четвертая Вологда» — автобиографическая книга, написанная Шаламовым на склоне лет, в начале 1970-х годов. Подобно «Колымским рассказам», она увидела свет раньше на Западе, чем на родине. Многие читатели впервые открыли для себя, что писатель родился и вырос в старинном северорусском городе, что его отец был священником, что юный Варлам был. очевидцем двух революций и гражданской войны. Но те, кто ждал и ждет сенсаций от этой книги, будут, вероятно, разочарованы — в ней мало политики, вовсе нет «разоблачительного» пафоса. Это глубоко интимная книга-исповедь, рожденная потребностью писателя соединить «концы и начала» своей судьбы, проверить еще раз верность нравственных ориентиров, с которыми он входил в жизнь: «Я не пишу ни истории революции, ни истории своей семьи. Я шишу историю своей души — не более».
Отсвет пережитого лежит на всей «Четвертой Вологде». Даже когда Шаламов, увлекаясь, погружается в светлые страницы юности, он то и дело вводит в повествование свои мысли «постфактум». Эти лаконичные философские отступления — может быть, самое ценное в книге: они проясняют многое во взглядах писателя на судьбу страны, служат подтверждением его незримого горячего участия в битве идей XX века…
Несомненно, вологжане будут читать эту книгу с особым пристрастием. Самое большое заблуждение — подходить к ней с мерками краеведения. Шаламов уже самим названием подчеркивает свою неизбежную субъективность: «Есть три Вологды… Моя Вологда — четвертая». Некоторые фактические неточности (отмеченные в сносках), естественны, если учесть, что Шаламов расстался с родным городом в семнадцать лет, в 1924 году, а затем бывал только наездами. Последний раз — в декабре 1934 года, на похоронах матери. Сам писатель признавался: «После смерти матери все было кончено, крест был поставлен на городе»