Я рос на Четвертой Мещанской.
Я любил эту тихую улочку, где не ходили ни троллейбус, ни автобус, ни трамвай, лишь старая лошадь с усталыми добрыми глазами тянула по булыжной мостовой фуру овощного магазина на резиновом ходу. Здесь было всё так не похоже на обычное «открыточное» представление о Москве, но именно потому это и была настоящая Москва.
Изредка заезжавшие сюда автомашины вынуждены были резко тормозить и продвигались медленно-медленно, потому что на самой середине улицы мальчишки вечно играли в футбол.
Здесь было много тополей, и, когда они облетали, футбольный мяч то и дело зарывался в серые сугробы тополиного пуха.
О, этот тополиный пух на Четвертой Мещанской!
Пушинки медленно и мягко кружились в воздухе, плавали, как стайки крошечных утят на поверхности луж, оставшихся после вчерашнего дождя, запутывались в волосах продавщиц вафель, потихоньку набивались в кобуру милиционера, большого любителя этих вафель, а вечером, влетая в открытые окна, садились на черные крутящиеся пластинки… Такими вот тополиными вечерами ходили мы вместе по Четвертой Мещанской: Римма, Роза, Степан и я. Мы все жили в одном доме, были ровесниками и помнили друг друга столько, сколько вообще могли что-нибудь помнить. У Степана была гитара. Я в принципе этот инструмент считал атрибутом пошлости, но Степанову гитару любил.
И голос его любил, негромкий, я бы сказал, грустно улыбающийся голос, которым Степан напевал нехитрую песенку, сочиненную мной и им:
На этой тихой улочке,
где бродит столько пар,
когда-то с кремом булочки
тебе я покупал.
Смотрел на платье синее
у дома твоего
и называл по имени,
и больше ничего.
Счастливая, несчастная,
кружилась голова…
Четвертая Мещанская,
дом семь, квартира два!
Дом наш был маленький, двухэтажный, с деревенским деревянным крылечком, выходившим во двор. Дом давно не ремонтировался, штукатурка с него обсыпалась, и мальчишки, когда собирались клеить нового бумажного змея, выдирали из его облупленных боков пожелтевшие дранки. Но для нас здесь всё было полно необъяснимого значения: и таинственный запах сараев, и такой неожиданный на крыше крыльца маленький подсолнух с серебристым пушком на жесткой зеленой коже, и длинный стол, вкопанный под тополями, на котором по вечерам раздавался стук деревянных бочонков лото с полустершимися цифрами на крошечных днищах, и мерцающие под водосточной трубой отшлифованные и закругленные водой розовые кусочки кирпича, и темно-зеленые осколки бутылочного стекла — «морские камушки» Четвертой Мещанской.
На Четвертой Мещанской жили самые разные люди: водопроводчики и парикмахеры, официантки и грузчики, часовых дел мастера и фрезеровщики, банщики и инженеры. Они одалживали друг у друга стулья и рюмки, бельевые прищепки и галстуки, ходили друг к другу позвонить по телефону, посмотреть телевизор или набрать в ведро воды, когда в одном из домов портился водопровод. По утрам они встречались в магазине, подставляя авоськи под картошку, глухо стучавшую по наклонному лотку, а вечерами — на лавочках во дворах и на родительских комитетах в краснокирпичной школе, где они неловко сидели за партами, изрезанными нашими перочинными ножами, и говорили о нас, детях Четвертой Мещанской. И вот мы — Римма, Роза, Степан и я — выросли, и Четвертая Мещанская смотрела на нас, радуясь и одновременно тревожась, что мы, ее дети, уже не дети…
Мы любили вечерами сидеть под большой-большой черемухой в нашем дворе на скамейке, которую собственноручно сделал Степан. Он учился в Институте лесного хозяйства и считал, что каждый уважающий себя лесовод должен уметь делать всё, как Робинзон. Это он подарил мне, когда я уезжал в экспедицию на Алтай, сконструированный им охотничий нож с маленькой зажигалкой внутри. Степан был, по-моему, красивый парень, с густыми, упершимися друг в дружку бровями, с застенчивыми и в то же время — как бы это сказать? — энергичными глазами. Да, да, именно так: с энергичными глазами! А Римма считала его некрасивым и хотя говорила милостиво при этом: «Правда, внешность для мужчины не имеет значения…» — Степан мрачнел и весь прятался куда-то под свои черные сросшиеся брови.
Она-то была красивая, Римма, — самая красивая на Четвертой Мещанской. А Степан однажды мне сказал, что она самая красивая во всей Москве. Однако он при этом добавил: «Правда, внешность и для женщин, по-моему, значения не имеет…» Но это было сказано неубежденно, а поэтому неубедительно.
Римма училась в театральном институте и страшно важничала. Она любила ошеломлять: «Масальский сказал, что у меня редкое сочетание возможностей инженю и характерной актрисы…» Слово это, «сочетание», ей, видимо, понравилось, и однажды в парке ЦДСА, когда мы катались на лодке, она сказала, как-то особенно прищурившись: «Какое чудесное сочетание голубого с зеленым!» Я чуть в воду от смеха не свалился, а Степан угрюмо покраснел: он всегда угрюмо краснел, когда Римма делалась вдруг не такой, какой мы ее знали столько лет, а какой-то другой — надуманной и надменной.
Перемена эта произошла с ней совсем недавно, когда она вдруг поняла, что красива. Ее отец, огромный, похожий на Поддубного, хирург, басил: «И что случилось? Была девчонка как девчонка и вдруг взглянула на себя в зеркало — и обалдела! Пластическую операцию ей, что ли, делать?»