Когда, написав «Чертово болото», я начал серию крестьянских повестей, которые собирался объединить под общим названием «Рассказы конопельника», у меня не было никакого продуманного плана; я ни в малейшей степени не задавался целью совершить какой-либо переворот в литературе. Никто не может совершить переворот один, и есть перевороты — и это прежде всего относится к области искусства, — которые человечество совершает, само не понимая как, ибо в совершении их участвуют все. Сказанное, однако, нельзя отнести к роману о нравах селян: он существовал во все времена и во всех формах — то пышных, то жеманных, то простодушных. Я уже говорил и должен сейчас это повторить: мечта о сельской жизни во все времена была идеалом горожан и даже придворных. Я не открыл ничего нового, поддавшись той склонности, которая влечет человека цивилизованного к прелестям первозданной жизни. Я не собирался ни создавать новый язык, ни изыскивать новую манеру. Хоть мне и приписывали то и другое во множестве статей, я один лучше чем кто бы то ни было знаю, как мне следует исполнять задуманное, и меня всегда поражали досужие измышления критиков по поводу истоков того или иного моего замысла, в то время как в основе произведения искусства лежит обычно самая простая мысль, самое заурядное происшествие. Что же касается именно «Чертова болота», то обстоятельство, о котором я упомянул в предисловии: поразившая меня гравюра Гольбейна и картина действительной жизни, которую я увидел тогда же, в пору посева, — они, а не что другое, побудили меня написать эту скромную повесть, и место ее — среди тех невзрачных пейзажей, какие мне доводилось видеть день ото дня. Если же меня спросят, что я хотел ею сказать, я отвечу, что хотел написать рассказ очень трогательный и очень простой и что мне не удалось сделать это так, как мне бы хотелось. Я отчетливо увидел, я глубоко почувствовал красоту в самом простом, но видеть и суметь описать — это разные вещи! Самое большее, на что в этих случаях может надеяться художник, — это призвать тех, у кого есть глаза, обратить свой взор на то, что поразило его самого. Так умейте же увидеть все простое, люди, увидеть небо, и деревья, и наших крестьян, и прежде всего все то хорошее и подлинное, что в них есть: кое-что об этом вы узнаете из моей книги, намного больше вы почерпнете из жизни.
Ноан, 12 апреля 1851 г.
Жорж Санд
Согбенный, обливаясь потом,
Весь век ты трудишься в нужде.
Что жизнь твоя? Одни заботы,
И смерть — конечный твой удел.
Это старинное французское четверостишие, которое помещено под гравюрой Гольбейна, полно простодушия и какой-то глубокой грусти. На гравюре изображен пахарь, идущий за плугом. Просторы полей уходят вдаль, где глаз может различить захудалые лачуги; солнце опускается за холмом. Кончается нелегкий трудовой день. Пахарь — приземистый старик, одетый в лохмотья, в упряжке четыре лошади, измученные, худые; лемех впивается в бугристую, непокорную землю. Во всей этой картине, дышащей измождением и пахнущей потом, есть одно только веселое и бодрое существо. Это фигура фантастическая — скелет с бичом в руках; он бежит вдоль борозды рядом с испуганными лошадьми и хлещет их, пособляя тем самым старому пахарю. Это смерть, призрак, которого, как некую аллегорию, Гольбейн вводит в свои философские и религиозные сюжеты, зловещие и вместе с тем гротескные, объединенные общим названием «Видения смерти».
В этой серии гравюр, или, точнее говоря, в этой широко задуманной композиции, где главенствующей идеей и связующим звеном является смерть, неизменно присутствующая на каждом листе, Гольбейн изобразил князей, прелатов, любовников, игроков, пьяниц, монахинь, куртизанок, разбойников, нищих, солдат, монахов, евреев, странников — словом, все общество своего времени, да и нашего тоже. И повсюду призрак смерти смеется над людьми, грозит им и — торжествует. Нет его только на одной гравюре. На той, что изображает несчастного Лазаря, лежащего на гноище у дверей богача; он заявляет, что не боится ее, потому, разумеется, что ему нечего терять и что сама жизнь его — сплошное предвосхищение смерти.
Может ли утешить нас эта стоическая идея смешанного с язычеством христианства эпохи Возрождения, и найдут ли успокоение люди верующие? Честолюбец, плут, развратник, тиран — все эти гордые грешники, употребляющие жизнь во зло, которых смерть держит за волосы, — все они будут, конечно, наказаны. Ну, а слепой, бродяга, умалишенный, нищий крестьянин? Неужели же мысль о том, что смерть не является для них злом, может сколько-нибудь облегчить их тяготы?
Нет! Произведения художника проникнуты безысходной грубостью, ужасающей обреченностью. Они как бы несут в себе горькое проклятие всему человеческому роду.
Это и составляет суть той скорбной сатиры, того правдивого изображения общества, которое представало глазам Гольбейна. Преступление и несчастье — вот что его поражало.
Ну, а мы, художники иного века, что будем изображать мы? Неужели же воздаяние для человечества наших дней мы будем искать в мысли о смерти? Неужели мы станем призывать ее, для того чтобы она покарала несправедливость и облегчила страдания?