На кочетовских постоялых дворах, в восемнадцати верстах от губернского города Крутогорска, на почтовой дороге в уездный город Шиши, у крайнего двора Степана Алдошина стоит шестиместная карета отличной работы, блистающая петербургским лаком везде, где её не улепило домодельною грязью Шишовского уезда. Две босоногие девчонки с хворостинками в руках в изумлении оглядывают многочисленные укладки, которые с истинно немецкою отчётливостью каретник-немец аккуратно приделал сзади, спереди, вверху экипажа и даже в таких местах, где их никак нельзя ожидать. Тут и футляр для мужской шляпы, и широкие вализы для дамских платьев, и высокий баул для чепцов и шляпок, и всё, что только требуется в действительно барском дорожном экипаже с патентованными рессорами и раскладными постелями внутри. А овцы, которых гнали зазевавшиеся девочки, тоже заинтересовались дормезом, и торопливо толклись около осей, стараясь вылизать с них остатки мази.
У Степана в большой горнице ночевала генеральша Обухова с своими детьми и гувернантками, проезжавшая с наступлением весны из Петербурга в своё старинное имение — село Спасы, в двадцати пяти верстах по просёлку от кочетовских двориков.
Почти всё сено, которое оставалось у Степана от долгой и студёной зимы, было натаскано в горницу, и из него устроено, с помощью барских ковров, пледов и простынь, руками генеральской горничной Дуняши несколько очень покойных постелей разного калибра. Однако сама генеральша и её англичанка мисс Гук не спали всю ночь, потому что прусаки и тараканы, владевшие старою изразцовою печкою Степановой «белой горницы», не смутились повешенными на них голландскими простынями, и преспокойно обсыпали спящих сейчас же, как генеральша потушила привезённые с собою стеариновые свечи.
Ещё больше обидели бедную петербургскую барыню Степановы мыши. Хотя «белая горница» и была с дощатым полом, однако между стен и досок без всякого затруднения могли пролезть не только мыши в горницу за крошками со стола, но и серая кошка Степана за мышами под пол.
Вообще всё население Степановой избы издревле жило друг с другом в полном мире и согласии, уступив каждому подлежащую ему часть, и затем не примечая друг друга. Старуха-бабка жила всегда на печи чёрной избы, телёнок-сосун на верёвке под полатями, паук расставлял свои тенета в тёмном углу позади балыкинской Божьей Матери, — никто никому не мешал. Если хозяйка отодвигала ящик стола, чтобы взять солонку, и попадала там на мышонка с розовым носиком, который вытачивал в ковриге хлеба опрятную круглую ямочку, то мышонок без всякого спора опрометью бросался вон, пользуясь, как мостом, рукою хозяйки ловко шмякаясь с неё на пол, а хозяйка равнодушно обзывала его «нечистью», «каторжным», и тем дело кончалось. Точно так же приладились жители Степановой избы к прусакам, и прусаки к ним. Все знали, что вынуть горшок щей из печи без прусака невозможно, что невозможно проспать ночь, не расчёсывая бока всею пятернёю; но зато и прусаки, погибавшие в горячих щах и под дюжею мужицкою пятернёю, не обижались на такую неминучую судьбу, потому что продолжали лезть, как ни в чём не бывало, и под пятерню, и в горшки. Поэтому Степан совершенно искренно уверял вечером генеральшу, что у него в «белой горнице» «мышей будто бы не видать, а впрочем, кто их знает».
Генеральша Обухова, понятно, имела на этот предмет совершенно иной взгляд, и, отвыкнув во время своей постоянной петербургской жизни от обстановки чернозёмных ржаных полей Шишовского уезда, всю ночь не могла примириться с мыслью, что в XIX веке, когда железные дороги и телеграфы прорезали во всех направлениях наше неизмеримое отечество, люди могут ещё находиться в первобытных условиях жизни, где мышь и таракан являются мучителями человека. Мисс Гук от души разделяла мнение генеральши; обе они не раз пресерьёзно плакали ночью и не давали покоя горничной Дуняше, заставляя её стучать в пол для устрашения мышей, перетряхивать солому, обметать прусаков и тому подобное. К свету они были в полном отчаянии, тем более, что делалось всё труднее и труднее будить полногрудую Дуняшу, которая спала, даже стоя перед барынею, а раз повалилась на сено, храпела, «как извозчик», по гневному выражению генеральши. Однако и мыши поуспокоились на заре, но в то самое время, когда генеральша и англичанка собирались начать свою ночь, как нарочно, поднялось на ноги хозяйство Степана. Сухощавая и суровая Степанова хозяйка ещё до зари носила с невесткою воду, готовила завтрак мужикам. С долгим и пронзительным визгом отворялись никогда не мазанные, плохо сколоченные ворота, через которые Степан выпускал скот на пойло, словно и им, этим воротам, не хотелось просыпаться в такую холодную, неприятную зорю. Кузька, сынишка Степана, гнал овец прямо через сени, чтобы их не затоптала в воротах крупная скотина. Они топали, будто подкованные, и пугливо толклись в тесноте и темноте сеней между кадушками и разным хламом, как раз над ухом генеральши. Генеральше казалось, что их копыта стучали не только в её комнате, но и просто в её голове. Степан кричал на ребят, ребята на скотину, скотина мычала на пойле, овцы блеяли, куры кудахтали на наседках под печью, под лавками, под полатями, где бабы наставили их плетушек с яйцами. Почуяв зарю, всё кричало, стучало, двигалось в мужицкой избе, на мужицком дворе, на улице мужицкой деревушки. Генеральша напрасно предполагала в этой хозяйственной суете преднамеренность, направленную против спокойствия её нервов. Всё это делалось потому, что не делать этого было нельзя, так же, как нельзя не растаять льду, если он поставлен в горячую печку. После десяти часов темноты и тесноты в хлеве, на ржаной соломе, как не лезть скоту к зарождающемуся дню, к воде, к простору, к свежему корму? Если Степановы домочадцы хлопали дверями и не сдерживали своих голосов, то и это надобно было им простить. Полевая жизнь не приучает к шёпоту гостиных и бальных зал; кому не в диковину из пара жарко натопленной избы выходить на трескучий мороз в чём сидел, и орать песни под святочными качелями по пять часов сряду, того чугунное лёгкое не может брать нежной сурдинки барышень, воспитавшихся в чинной атмосфере петербургских институтов. Мужик всего добивается своим горбом. Он твёрдо знает, что если даст покой своему горбу, никто не подставит за него своего горба. Оттого мужик не умеет просыпать раннего утра, как не умеет этого ни птица, ни скотина. Встать с зарёю — всем им роковая необходимость, и эта необходимость сама собою поднимает их. Минута хозяйственного пробуждения так важна во дворе мужика, что пред её требованиями отступают назад все другие соображения, и уж, конечно, ни одному из парней Степана нельзя бы было втолковать, что в эту серьёзную минуту им следует помнить о том, что в горнице спит проезжая барыня «Обухчиха», столичные нервы которой не переносят шумного деревенского утра. Правду сказать, ни Степан, ни его парни, ни его овцы ни малейшим образом не подозревали даже, что они шумят; ещё менее могли они понять, что от такого шума может проснуться человек, которому хочется спать. Только стихнет шум в сенях, поднимется под окнами, где сбивается стадо у колодца, где на подмогу Степановым животным тянется по всей улице скотина других дворов. Перестали скрипеть ворота — заскрипели журавли и очепы на колодцах, зазвенели на них цепи и ободья. Голос Кузьки, сгонявшего баранов, теперь разгоняет их, но всё так же грубо и пронзительно. Притаились мыши — зашевелились под крышею галки и воробьи. Стучат клювами в наличники, шуршат соломою, лезут назойливо в трубу, прикрытую кирпичами, а карканью, драке, переполоху конца нет. Вот будто бы и скот поунялся; намычались коровы, наржались матки, обрадованные дневным светом, умолк топот их копыт и на дворе, и у колодцев; опять поднимается новая возня. Утренник сдал, «отпустил маненько», по выражению Степана, и Степан собирает своих «овсы сеять», пока не жарко; ладят бороны, посылают в кузницу оперить сошник, затягивают подвои, насыпают мерою семя в возы. «Одна, две, три, осьмина», — отдаётся в раздражённых висках бедной генеральши, и вслед за возгласом каждый раз слышатся покрякивание старика, принимающего полную мерку, и стук пустой мерки о крыльцо амбарчика, да так явственно, словно происходит не на дворе за стеною избы, а здесь, на лавке «белой горницы».