Лихорадка охватила Мариуса, как облако теплого речного тумана. Или словно благословенная пустота, какой он представлял себе смерть. Так он лежал уже неделю в большой угловой комнате. В нем бушевал и кипел тиф.
Мэри Энн была послушной женой. Она приходила и заставляла его принимать лекарства и стояла в изножии медной кровати, когда приходил врач, сжимая и разжимая свои тонкие пальцы. Порой меж горячих, тяжелых век Мариус видел ее бледное лицо и губы, шепчущие молитву. Вот она, дура, тупая, суеверная дура, на которой он женился пять лет назад… Он думал об этом даже в глубоком, беспокойном бреду.
— Ты ведь хочешь, чтобы я умер, — сказал он ей однажды утром, когда она пришла с лекарством. — Ты ведь хочешь этого, а?
— Мариус! Не смей так говорить!
— А ведь это правда, — продолжал он, слыша, как его голос раздается за мили от него, на самом краю пикейного одеяла. — Ты хочешь, чтобы я умер. Но я не умру! Я собираюсь выздороветь, Мэри Энн. Я не собираюсь умирать. Ты разочарована?
— Нет! Нет! Это неправда!
Сейчас, даже не видя ее лица сквозь горячую дымку лихорадки, он мог слышать, как она плачет, всхлипывая и вздрагивая, с прижатыми ко рту кулаками. Дура.
На восьмое утро Мариус проснулся, полный странного огненного сияния, будто вся его плоть была из стекла, еще не остывшего от печи. Он знал, что болезнь приближается к кризису, и все же в нем не было мрака и ослепления. Все было ясно и отчетливо. Красный галстук, висевший на уголке настольного зеркала, был словно пламя. Он мог слышать самые тихие шорохи из кухни внизу: хруст ломавшейся в пальцах Мэри Энн спички звучал, словно пистолетный выстрел за окном спальни. Это было наслаждением.
Мариус даже подумал на секунду, что он умер. Но если это смерть, она намного приятней того, что он представлял себе. Он мог подняться с кровати без малейшего признака слабости, мог протянуть руку, мог даже пройти сквозь крепкую дверь в холл наверху. Он подумал, что было бы забавно спуститься на цыпочках вниз, напугать Мэри Энн, потом, уже на лестнице, он сообразил, что она не сможет его увидеть…
Он услышал, как она выходит из кухни с лекарством для него, и придумал шутку покрасивее. Со скоростью мысли Мариус опять вернулся в свое тело под одеялом. Мэри Энн вошла в спальню с большими испуганными глазами.
— Мариус, — шепнула она, нагибаясь над ним и поглаживая его горячий лоб прохладными тонкими пальцами. — Мариус, тебе лучше?
Он открыл глаза, будто просыпаясь.
— Я вижу, — сказал он, — что ты передвинула пианолу к северной стене гостиной.
Глаза Мэри Энн расширились, и стакан с желтоватой жидкостью мелко задрожал на подносике.
— Мариус!.. — прошептала она. — Зачем ты вставал? Ты убьешь себя! С таким жаром…
— Нет, — слабо сказал Мариус, слыша собственный голос будто из другой комнаты. — Я не вставал с постели, Мэри Энн.
Его веки поднялись, и он увидел ее лицо — круглое, бледное, недоверчивое. Она быстро опустила подносик с лекарством на прикроватный столик.
— Но как тогда?.. — сказала она. — Мариус, откуда ты знаешь?
Мариус слабо усмехнулся и закрыл глаза, ничего не сказав, оставив вопрос без ответа. Пусть подрожит и поразмышляет. Хоть вечно, если потребуется. Ведь она такая дура!
* * *
Так это началось. И было это так легко, что он часто удивлялся, почему не обнаружил этого явления раньше.
Через несколько часов лихорадка обернулась реками горячего пота, и к среде Мариус уже мог сидеть в кресле у окна и смотреть, как стрижи порхают над газоном. А в конце недели он был снова на работе, на посту редактора «Дэйли Аргус». Но даже те, кто мало знал его, могли различить по поведению Мариуса Линдсея, что он стал другим человеком. Хуже. А уж те, кто знал его поближе, задумывались, как мог такой сварливый обыватель, такой убежденный и давний человеконенавистник, как Мариус, превратиться в нечто еще худшее. Некоторые говорили, что тиф всегда выжигает характер до твердости стали и что рассудок Мариуса стал темным и извращенным. На молитвенных собраниях в среду вечером дамы разглядывали молодую жену Мариуса и недоумевали, как она несет этот крест. Такая славненькая!
* * *
Однажды сентябрьским полднем, пока он дремал на продавленном кожаном диване в своей редакции, Мариус решил попробовать снова. Секрет, понимал он, лежит где-то на грани сна. Если бы человек — любой человек — знал это, он понял бы, что делает Мариус. Для того, чтобы оставить свое тело, надо было просто встать с кушетки. Вот он уже стоит, глядя на грузную, пожилую фигуру, глубоко осевшую в потрескавшуюся кожу кушетки, на массивный подбородок под подстриженными усами, на сердце, мерно стучащее в груди под толстой золотой цепочкой.
Я не мертв, обрадованно подумал он. Но вот моя душа — моя проклятая бессмертная душа, стоящая и разглядывающая мое тело! Это было проще, чем снять ботинок. Мариус улыбнулся про себя, вспомнив своего старого партнера, Чарли Каннингэма: они проводили долгие часы в редакции, в этой самой комнате, споря о смерти, атеизме и переселении душ. Если Чарли еще жив, подумал Мариус, я могу выиграть у него кварту лучшего кентуккийского бурбона!
Пока о его «переселениях» никто не знал. Он сохранит это в тайне от Мэри Энн, особенно от Мэри Энн, которая сойдет в могилу со слепой верой в то, что Мариус умер на минутку, что на минутку судьба улыбнулась ей, что она была так близка к счастью, к вечной свободе от него… Она никогда не узнает. Однако будет славно пошутить разок-другой, чтобы довести до грани помешательства дураков наподобие его жены. Если б он мог побольше… Если бы тонкое вещество его души могло ухватить графин и разбить его вдребезги у самых ног Мэри Энн на кухне! Или прищемить нос мальчишке-газетчику. Или выдернуть сигару из зубов судьи Джона, Роберта Гэнтса, когда он шествует тихим вечером домой с осенней сессии окружного суда…