Метель кружила в городе, метель. Палило с неба солнце, и небо было спокойным и ясным, а над землёй, над зелёной травой, над синей водой, над искристыми ручьями кружила весёлая тополиная метель.
И сквозь всё это бежал Борька и гнал колесо, железный ржавый обруч. Колесо журчало… И всё вокруг кружилось: и небо, и тополя, и тополиный снег, и обруч. И было так вокруг хорошо, и всё смеялось, и были лёгкими Борькины ноги…
Только всё это было тогда… Не теперь…
А теперь.
Борька бежит по улице, а ноги у него будто свинцом налиты, и дышать нечем — глотает горячий горький воздух и бежит, будто слепой, — наугад. А на улице — метель, как тогда. И солнце жарит, как раньше. Только в небе — дымы столбами, и заливает уши тяжкими громами, и замирает на миг всё. Даже метель, даже пушистые белые хлопья враз повисают в небе. Что-то дзенькает в воздухе, словно лопается стекло.
«Где это обруч-то, — будто сквозь сон думает Борька… — Обруч-то где?..»
И всё вокруг расплывается враз, мутнеет, отдаляется как бы. И уж совсем нечем дышать Борьке.
— Обруч-то… — шепчет он, а перед лицом его — солдат в гимнастёрке, красной у плеча, простоволосый, с чёрным лицом. Это ему и ещё другим солдатам, что обороняли город, приносил Борька воду, хлеб. И все говорили ему спасибо. И Борька даже подружился с солдатами. А теперь…
— Уходите?.. — спрашивает Борька.
— Борька, — говорит солдат, — Борька Цариков, — и опускает голову, словно в чём виноват перед Борькой. — Прости, Борька, но мы ещё вернёмся!..
* * *
Немцы появились в городе неожиданно.
Сначала, осторожно ворочая пушками из стороны в сторону, будто принюхиваясь, прошли танки, потом прикатили огромные грузовики, и город сразу стал чужим… Немцы были всюду: толкались полуголые у колонок, шастали по домам и выходили оттуда, будто спекулянты рыночные, с узлами всякого барахла, и вслед им тоскливо смотрели белёсыми глазами бабки и крестились на восток.
К Цариковым немцы не зашли. Да и что с того. Мама уехала с братом в Саратов. А он, Борька, уходит с отцом в лес, в партизаны. Только отец раньше. Сначала он, Борька, должен зайти к деду. Так договорились с отцом. Борька пошёл к двери и вышел на улицу.
Он перебегал от дома к дому, прячась за углами, чтобы его не увидели немцы. Но они занимались своими делами, и никто не смотрел на Борьку. Тогда он пошёл прямо по улице, сунув для независимости руки в карманы. А сердце билось тревожно. Он шёл через весь Гомель, и его не останавливал никто.
Он вышел на окраину. Вместо домов торчали печные трубы, как кресты на могилах. За трубами, в поле, начинались траншеи. Борька пошёл к ним, и снова никто не окликнул его.
Чадили головешки на многих пожарах, колыхалась трава, уцелевшая кое-где.
Озираясь по сторонам, Борька прыгнул в траншею. И разом всё в нём застыло, будто остановилось даже сердце. На дне траншеи, неудобно раскинув руки, лежал среди пустых гильз тот солдат с чёрным лицом.
Солдат лежал спокойно, и лицо у него было спокойным.
Рядом, аккуратно прислонённая к стенке, стояла винтовка, и казалось, что солдат спит. Вот полежит немного и встанет, возьмёт свою винтовку и снова станет стрелять.
Борька смотрел на солдата, смотрел пристально, запоминая его, потом повернулся наконец, чтобы идти дальше, и рядом увидел ещё одного убитого. И дальше, и дальше вдоль траншеи лежали люди, недавно, совсем ещё недавно живые.
Вздрагивая всем телом, не разбирая дороги, Борька пошёл обратно. Всё плыло перед глазами, он глядел лишь себе под ноги, голова гудела, звенело-в ушах, и он не сразу услышал, что кто-то кричит. Тогда он поднял голову и увидел перед собой немца.
Немец улыбался ему. Он был в мундире с закатанными рукавами, и на одной руке у него — от запястья до самого локтя — часы. Часы…
Немец сказал что-то, и Борька не понял ничего. А немец всё лопотал и лопотал. А Борька, не отрываясь, смотрел на его руку, на его волосатую руку, увешанную часами.
Наконец немец повернулся, пропуская Борьку, и Борька, озираясь на него, пошёл дальше, а немец всё смеялся, а потом поднял автомат — и за Борькой, всего в нескольких шагах брызнули пыльные фонтанчики.
Борька побежал, немец захохотал вслед, и тут только, одновременно с автоматными выстрелами, Борька понял, что эти часы немец снял с наших. С убитых.
Странное дело — дрожь перестала бить его, и, хотя он бежал, а немец улюлюкал ему вслед, Борька понял, что он больше не боится.
Будто что-то перевернулось в нём. Он не помнил, как очутился опять в городе, около школы. Вот она — школа, но уже это не школа — немецкая казарма. В Борькином классе, на подоконнике, солдатские подштанники сушатся. Рядом немец сидит, блаженствует — пилотку на нос надвинул, в губную гармошку дует.
Прикрыл глаза Борька. Почудился ему шум многоголосый, смех переливчатый. Знакомый смех. Не Надюшки ли со второй парты? Почудился звон ему редкий, медный. Будто Ивановна, уборщица, на крылечке стоит, на урок зовёт.
Открыл глаза — снова немец пиликает, немцы по школе расхаживают, будто всю жизнь они в Борькиных классах живут. А ведь где-то вон там, на кирпичной стенке, ножичком имя его процарапано: «Борька!». Вот только надпись и осталась от школы.