Мы сидели в странноприимном монастыре на Большом Сен-Бернарском перевале, в обществе настоятеля [1]и грели ноги у камина. Рассказав нам уже немало в ответ на наши вопросы, настоятель сказал: «И все же, господа, наш Сен-Бернар, хоть и знаменит, но мало известен…
– И я скажу вам, почему, достопочтенный отец, – прервал его толстый господин, сидевший справа от огня и до того не принимавший участия в беседе, – о нем мало известно именно потому, что он слишком часто описывается. С вашей знаменитой горой обстоит так же, как со многими современными писателями, которых мы, читающая публика, знаем по фельетонам, биографиям и эстампам. Фельетоны острят, биографии лгут, а портреты льстят. Все вместе лживо как надгробные надписи».
Господин умолк; но я, тоже принадлежащий к читающей публике, и имеющий, как положено публике, свое мнение, был задет его резкими словами. «Позвольте, – сказал я, – надгробные надписи…»
Он не дал мне договорить: «Надгробные надписи! уж не собираетесь ли вы взять их под защиту) Тогда я вас пошлю… (тут я дрогнул и должно быть гневно сверкнул глазами)… прогуляться на часок по кладбищу Пер-Лашез. Не станете же вы отрицать, что там погребено хотя бы несколько чертей. А надписи возвещают об одних только ангелах.
– Возможно, – сказал я. – Но понятно, что близкие в избытке горя…»
Он снова прервал меня: «Вы молоды, сударь, очень молоды, Вам еще предстоит узнать, что не горе, но одно лишь стремление блеснуть, тщеславие и радость подсказывают и оплачивают всю ату ложь».
Я запротестовал: «Тщеславие может быть, но радость, сударь, на кладбище, на могиле!…
– Да, сударь, радость, даже, если хотите, ликование, тайное и неудержимое ликование в ожидании богатого наследства… Естественное, впрочем, чувство, не имеющее ничего общего с горем, побуждает людей чем-то воздать за благодеяние – вот и готова надгробная надпись. Способ наиболее удобный, наиболее дешевый, а потому и наиболее древний. Работай, резчик, работай на совесть, без устали, побольше подбавь добродетелей покойному, вырази нашу… да, именно нашу глубокую признательность, наше полное удовлетворение, наше ликование, тем более бурное, что сейчас не время его обнаруживать…
– Бывают, конечно, подобные чудовища, – сказал я, негодуя, – однако…
– Возьмите это слово обратно, молодой человек. Приберегите его для чувств более гнусных. Мелкие чувства, свойственные людям, было бы несправедливо называть чудовищными. Я говорю о делах обычных, об эгоизме, некрасивом, конечно, но естественном, о лицемерии, которое все же пристойнее и честнее иных видов лицемерия. Я говорю о том, на что способны чудовища вроде нас с вами. Я хочу сказать, что те же чудовища, когда они горюют искренне, не воздвигают гробниц и не делают надписей. Горе питается самим собою, оно робко и стыдливо, ему тягостна даже траурная одежда, предписываемая обычаем, ибо она привлекает взгляды. Горе оплакивает всего человека, оправдывает его недостатки, с любовью вспоминает его достоинства и чтит их горькими вздохами и невидимыми слезами. Глубокое и искреннее горе, сударь, не выставляет себя напоказ и не позволяет за собой подглядывать. И если я, неблагодарный сын, хочу, чтобы в мое горе поверили, я не воздвигну мраморного монумента на могиле матери!…»
Господин, говоривший так, не понравился мне. Не понравился мне и настоятель, видимо разделявший мнение, казавшееся мне чересчур суровым по выражению, а по смыслу – неверным и парадоксальным. Чтобы не спорить и переменить тему, я сказал: «Оставим надгробные надписи. Мы говорили об описаниях, биографиях и портретах писателей…»
– Всему этому я верю не больше, чем надгробным надписям. Это впрочем не означает, что не верю совсем. Итак, послушайте! Черти на кладбище Пер-Лашез могли быть в сущности неплохими малыми; хоть что-нибудь хорошее в них наверняка было. Надпись, быть может, столько же лжет, умалчивая об их действительных достоинствах, сколько приписывая им иные… То же и с портретами наших знаменитостей. Некоторое сходство есть; но и тут лживое приукрашивание и неполная правда. Вместо лица человека нам показывают лик бессмертного. Вместо щуплого Фенелона в непомерно большом парике, – великолепную загримированную маску с пышной прической, в назидание публике и потомству. Прежде публике предлагалось увидеть за невзрачной внешностью душу, выразившую себя в творениях; теперь мы должны отыскивать в творениях все то вдохновенное, оригинальное, интимное и гуманное, что написано на физиономии автора. Все та же надгробная надпись, сударь! На всех этих масках, литографированных, гравированных иди писанных маслом, я вижу крупные надписи: «Вот величайший из поэтов!», «Вот самый возвышенный из лириков!», «Этот изнурен размышлениями, тот исхудал от глубокомыслия, а того раздуло от гениальности!» Все это – надгробные надписи, сударь! Но вернемся к Сен-Бернару…»
В это время внизу у входа в монастырь послышался шум и лай собак, заглушивший голос нашего толстяка. «Это к нам», – сказал настоятель и пошел встретить вновь прибывших. Мы с толстяком остались одни; позабыв о надписях, каждый из нас строил предположения относительно происходившего. Спустя несколько минут в залу вошел некий господин.