Уж не знаю почему, но, когда предки отправились в аэропорт Карраско проститься со мной и особенно когда я, шагая к самолету, увидел их вместе и в то же время раздельно — машут мне руками, мать прижимает пальцы к очкам, явно сдерживает выступившую слезищу, я и сам, черт побери, стал тереть глаз свободной рукой, — ну, в общем, как только я заметил их стоящими там наверху друг возле друга, эту пару, непостижимую, каковой она всегда была, разобщенную, вероятно, из-за меня, — внезапно всплыло далекое воспоминание, настолько давнее, что вначале я усомнился, мое ли оно, однако оно мое, а потому в самолете, после, то есть сейчас, сидя в девятом ряду (где запасный выход, где удобнее для ног, длинных, которыми Господь Бог меня одарил), я возвращаюсь к тому воспоминанию, восстанавливая в памяти подробности, пока не воссоздаю все полностью и не решаю пометками о давнишнем эпизоде начать записную книжку — по всей вероятности, ее никто и никогда не прочтет. Или прочтет? Итак, семья обедала, точнее, обедали взрослые: мой старикан и старушка (в ту пору они были не так уж стары), дед, дядя, похоже, еще кто-то, а я, четырех или пяти лет, гонял па новеньком трехколесном велосипеде, выезжая в сад и возвращаясь в дом, отчаянно «бибикая», по моему разумению, совсем как междугородный автобус; старикан делал мне знаки, чтобы я не устраивал тарарам, но внимания на него я не обращал. Вдруг он поднялся и, прервав лучшее из моих «биби», схватил меня за ухо, да так, что я аж созвездие Ориона узрел, хотя еще не знал его названия. В те времена я не был мстительным и сейчас не такой. Кто может разгадать, что во мне взыграло — эмоциональный порыв или спортивный дух, только я, хладнокровно оставив велосипед в дверях, вскарабкался на стул поближе к дяде и выдал отцу неожиданное свидетельство очевидца: «А я подсмотрел, как ты и Кларита вчера вечером под столом ногами прижимались». Мама широко-широко открыла глаза, никогда их не забуду; старикан сжал губы и посмотрел на меня с ужасающей покорностью. Будто антипод Христа, возглашающий: «Не допускайте детей ко мне», а может, просто подумал: «Мерзкий карапуз», — кто его знает. Во всяком случае, с этой минуты отец и мать месяца три не разговаривали. Мать громко советовала мне: «Скажи своему отцу, чтобы оставил деньги тебе на молоко». Старикан откликался на иной лад: «Скажи своей матери, что сегодня я ужинать не приду». Само собой, Кларита уже не появлялась в доме, нашем милом отчем доме. Конечно, как я осмеливаюсь считать теперь, моему старикану очень нравилась эта красотка (лет на десять моложе его и лет на пять — мамы), стройная блондинка с глазами цвета портулака, лицо ее — лишь присниться может в прекрасном, но не кошмарном сне; а как умиротворенно она умела смотреть; руки у нее были изящные, мягкие, с голубоватыми прожилочками, едва заметными, тем не менее их замечали все, в том числе такой дурень пяти (или шести?) лет, как нижеподписавшийся. Ведь действительно нужно быть круглым дураком, чтобы испакостить жизнь бедному старикану какой-то дурацкой фразой. А кроме того, по-моему, и Кларите он нравился. Все дело в том, что она до спазмов в желудке боялась мамы, которая сразу же ее невзлюбила. Не сказал бы, что это была ревность недоверчивой супруги. Скорее вполне осознанное чувство ненависти, разгоравшееся медленно и неукротимо.
Стюардесса подходит ко мне с традиционной кока-колой, а я весь — в угрызениях совести. Никто уж не спасет меня от сознания, что той проклятой фразой я навсегда отравил жизнь отцу. Он и раньше не ладил с мамой. Вернее, никогда у них не ладилось. И никогда я не видывал таких разных и так разочарованных друг в друге людей. Старикан — неизменно впечатлительный, пылкий, правда, по-моему, чересчур робкий, к тому же интеллигент, каким может быть почти инженер (что не так уж много, зато интеллигентности у него побольше, чем у инженера). Вечно он был завзятым читателем-книголюбом, любит живопись и музыку и, к счастью, не полагает, как некоторые его почти коллеги, что жизнь — это логарифм. А вот мама, наоборот, человек довольно упрямый (если обойтись без субъективности, что вообще-то недопустимо для любящего сына, пришлось бы сказать — она упряма как мул), чувства ее засушены (ее волнуют только собственные беды и никогда чужие), она гордится своим энциклопедическим невежеством, не переваривает ни книг, ни вообще искусства, зато знает домашнюю работу, в душе добрая (только без глубокого бурения до души не доберешься), склонна чаще к упрекам, чем к терпимости, — словом, не сахар. Думаю, подлинному освобождению (как говорят еще — второй независимости) старикана помешали две причины: а) мои изыскания в подстолье, погубившие в зародыше многообещающую связь, и б) неизлечимый католицизм моего родителя, исключавший возможность развода, а он стал бы для него спасением и освобождением. По моим смутным воспоминаниям, Кларита была веселой, очаровательной, настолько симпатичной, что даже меня покорила. Не раз я подумывал в свои нынешние семнадцать лет (между прочим, достойно отмеченные в тюремной камере), как было бы приятно встретить — не Клариту, разумеется, ведь теперь она, если еще жива, должна быть старушенцией лет тридцати восьми, — а такую же вострушку, какой была Кларита, когда прижимала под столом свои точеные ножки к брюкам старикана.