Среди множества лиц, имевших удовольствие изредка общаться с мистером Дайсоном, был и мистер Эдгар Рассел, безвестный борец с судьбой, занимавший небольшую комнатку на втором этаже дома на Эбиндон Гроув, Ноттинг Хилл. Свернув с улицы и сделав несколько шагов в направлении его дома, посетитель вдруг замечал странную тишину, дремотное оцепенение, от которого ноги сами собой начинали ступать медленнее — таков был общий дух Эбиндон Гроув. Дома прятались за зарослями сирени и золотого дождя; цвел кроваво-красный боярышник, а на одном углу, за стеной, располагался внушительных размеров сад старого дома, повернутого фасадом к другой улице; после июньских дождей всю округу заливал нежный запах цветения, и старые вязы еще хранили память о тех временах, когда под ними простирались заросшие травой поля.
Штукатурные дома на Эбиндон Гроув в основном принадлежали к трудноописуемому архитектурному стилю тридцатипятилетней давности; построены они были вполне прилично и подходили для людей со средними доходами; большей частью они сдавались внаем, и над дверями часто можно было видеть таблички со словами «меблированные комнаты».
Здесь, в довольно симпатичном доме, и поселился мистер Рассел, считавший, что пыльная суета какой-нибудь Граб Стрит сильно уступает виду зеленеющей листвы. Действительно, из окна его комнаты раскрывалась восхитительная панорама окрестных садов, а в летние месяцы цепь тополей скрывала от взгляда угрюмые постройки соседних улиц.
Мистер Рассел жил в основном на хлебе и чае, так как его доходы были крайне малы, но когда Дайсон навещал его, Рассел все же посылал за полдюжиной пива, и Дайсон мог сколько угодно угощаться его табаком.
К большому огорчению хозяйки, первый этаж в ее доме несколько месяцев пустовал. Объявление перед домом уже долгое время сообщало об этом; поднимаясь однажды осенним вечером по ступеням, Дайсон ощутил, что чего-то не хватает, поглядел на окно над дверью и увидел, что табличка пропала.
— Кто-то снял нижний этаж? — спросил он, поздоровавшись с Расселом.
— Да, уже две недели как там живет дама.
— Вот как? — с любопытством спросил Дайсон. — Она молода?
— Кажется, да. Она вдова и носит густую креповую вуаль. Раз или два я встречал ее на лестнице и на улице, но так и не видел ее лица.
— Как обстоят дела? — спросил Дайсон, когда принесли пиво, и над трубками заклубился густой дым. — Работа понемногу продвигается?
— Увы, — ответил молодой человек, на лице которого появилась мрачная гримаса, — если моя жизнь не ад, то уж чистилище во всяком случае. Я пишу, тщательно подбирая слова, взвешивая и оценивая силу каждой буквы, обдумывая тончайшие эффекты языка, зачеркиваю написанное и переписываю все заново, просиживаю целый вечер над одной-единственной страницей. А утром, когда я перечитываю написанное… Ничего не остается, кроме как отправить это в мусорную корзину, или спрятать в стол, если оборот листа остался чистым. Когда мне случается поймать удачную мысль, ее воплощение оказывается банальным и жалким, а когда хорош стиль, за ним скрывается какая-нибудь пошлость. Я работаю как проклятый, Дайсон, и за каждой дописанной строкой стоят чудовищные усилия. Я завидую плотнику из соседнего переулка, который ясно знает, в чем его ремесло. Если ему заказывают стол. он не издает тоскливого вздоха, а если кто-нибудь закажет мне книгу, то я, наверно, сойду с ума.
— Дружище, по-моему, вы воспринимаете все это слишком всерьез. Нужно, чтобы чернила ложились на бумагу легко. А превыше всего — когда вы садитесь писать, надо твердо верить, что вы художник, а то, что вы создаете — произведение искусства. Пусть нас даже подводят идеи — знаете, что сказал один из наших самых изысканных писателей? «Идеи не играют роли — все они здесь, на дне моего портсигара?» Вы курите трубку, но суть от этого не меняется. И в любом случае, у вас должны быть счастливые моменты, которые с лихвой вознаграждают вас за все страдания.
— Возможно, вы и правы. Но эти моменты крайне редки, а ведь есть еще и муки возвышенной мысли, воплощенной в слове так коряво, что этого постыдилась бы и «Газета для семейного чтения». К примеру, позапрошлой ночью я был счастлив в течение двух часов; я лежал и наслаждался своими видениями. По что было утром!
— О чем же вы думали?
— Моя идея казалась мне изумительной: я думал о Бальзаке и «Человеческой комедии», о Золя и семье Ружон-Макар. И тут мне пришло в голову, что я мог бы написать историю улицы. Каждому дому должна быть посвящена книга. Я отчетливо представил себе улицу, увидел каждый ее дом с его психологией и физиологией так отчетливо, словно сто история была написана словами; маленькая улочка предстала передо мной в своем подлинном обличий — места, которое я знаю и которое исходил вдоль и поперек. Что-то около двадцати домов, процветающих и бедных; кусты сирени в лиловых цветах. И в то же время это был символ, via dolorosa (скорбный путь, лат.) оправдавшихся и рухнувших надежд, долгих лет монотонного существования, скудных радостей и бед: скрытых от глаз трагедии. На двери одного из этих домов мне пригрезился красный след крови, а за окном — две бледные качающиеся тени, еле заметные на занавеске. Это были мужчина и женщина, висящие на веревках в глубине вульгарной гостиной, освещенной газовым рожком. Вот что мерещилось мне, но как только перо коснулось бумаги, все это куда-то улетучилось.