Бедняга Мэлинг, такой безобидный и бесталанный! Я не хочу, чтобы Мэлинг и его «borborygmi» вызывали у вас усмешку, как у всех докторов, к которым он обращался, а, должно быть, они усмехались даже после 3 сентября 1940 года, когда история эта достигла своего печального апогея и его «borborygmi» роковым образом задержали на целые сутки слияние двух типографских компаний — «Симкокс» и «Хайт». А ведь интересы компании «Симкокс» всегда были Мэлингу дороже жизни! Вечно перегруженный, старательный, обожавший свою работу, Мэлинг довольствовался скромным положением секретаря фирмы, а между тем, по известным причинам, о которых благоразумнее было бы здесь не распространяться, ибо они касаются кое-каких тонкостей английского закона о подоходном налоге, вышло так, что задержка на целых двадцать четыре часа оказалась для «Симкокса» роковой. После того дня Мэлинг исчез из виду, и у меня осталось такое чувство, что он уполз с разбитым сердцем подальше от Лондона, чтобы окончить свои дни служащим какой-нибудь провинциальной типографии. Бедняга Мэлинг!
Это врачи дали его недугу такое наименование — «borborygmi». На обычном языке мы называем его попросту урчанием в животе. По-видимому, это всего-навсего незначительное расстройство пищеварения, но у Мэлинга оно приняло весьма необычную форму. Грустно щурясь сквозь полукруглые стекла очков для близи, Мэлинг жаловался, бывало, что у его желудка «есть ухо». И правда, желудок его каким-то странным образом воспринимал звуки, а после еды начинал их выдавать. Никогда не забыть мне злополучного чаепития, устроенного в отеле «Пикадилли» в честь группы провинциальных типографов. Дело было за год до войны; Мэлинг посещал тогда концерты симфонической музыки в Куинз-холле. (С того дня он уже больше там не показывался.)
В глубине зала эстрадный оркестр исполнял «Ламбетскую прогулку»[1] (до чего же эта песенка действовала нам на нервы своим бодрячеством, деланной непосредственностью и фальшивой «французистостью»), как вдруг, в момент блаженного затишья между двумя танцами, когда типографы уже отвалились от бренных останков сладкого пирога, неожиданно послышались отдаленные, словно доносившиеся из глубины отеля, печальные и протяжные звуки — вступительные такты брамсовского концерта. Типограф-шотландец, знавший толк в музыке, воскликнул с суровым одобрением:
— Бог ты мой, до чего же здорово играет!
Внезапно музыка оборвалась, и странное подозрение заставило меня взглянуть на Мэлинга. Он сидел красный, как свекла. Впрочем, никто этого не заметил: эстрадный оркестр заиграл снова — на сей раз, к вящему неудовольствию шотландца, «Ножки, задик и ладошки — что за красота», — и сдается мне, я был единственный, кто с изумлением уловил слабые отзвуки «Ламбетской прогулки», явно доносившиеся со стула, на котором сидел Мэлинг.
В одиннадцатом часу вечера, когда типографы втиснулись в такси и укатили на Юстонский вокзал, Мэлинг поведал мне все о своем желудке.
— Никогда не знаешь, чего от него ждать. Сущий попугай. Подхватывает что попало, — сказал Мэлинг и со слезами в голосе добавил: — Я больше не получаю от еды никакого удовольствия — ведь неизвестно, что будет потом. Сегодня это еще что! Иной раз бывает куда громче. — Он задумался с обреченным видом. — Вот в детстве я любил слушать немецкие оркестры...
— А врачам вы показывались?
— Не понимают они, в чем дело. Говорят, просто расстройство пищеварения и нечего беспокоиться. Нечего беспокоиться! Но, правда, всякий раз, как я обращался к врачам, он вел себя тихо.
Я заметил, что Мэлинг говорит о своем желудке, словно о каком-то мерзком животном. Уныло оглядев костяшки пальцев, он тихо сказал:
— Я теперь боюсь всяких новых звуков. Ничего нельзя знать заранее: к одним звукам он равнодушен, а другие — ну, словно завораживают его, что ли. С первого раза. В прошлом году, когда сверлили мостовую на Пикадилли, это был грохот отбойных молотков. И вот всякий раз после обеда во мне начинали грохотать эти самые молотки.
— Должно быть, вы перепробовали все обычные слабительные? — спросил я довольно глупо, и мне вспоминается, что на лице бедняги Мэлинга — а с тех пор я его никогда уже больше не видел — выразилось отчаяние, словно он распрощался со всякой надеждой найти понимание хоть в одной-единственной душе.
Я потому никогда его больше не видел, что война оторвала меня от типографского дела и обрекла на всякого рода случайные занятия, так что я лишь понаслышке знаю о том необычном заседании директоров двух компаний, из-за которого и разбилось сердце бедняги Мэлинга.
Уже примерно с неделю Гитлер вел против Англии «блиц-и-бац-криг», как выражались газеты. Мы, лондонцы, начали было привыкать к тому, что ежедневно бывает по пять-шесть воздушных тревог, но третьего сентября, в годовщину войны, день начался сравнительно спокойно. И все же у всех было такое чувство, что Гитлер может ознаменовать эту годовщину массированным налетом. Вот почему совместное заседание директоров компаний «Симкокс» и «Хайт» проходило в несколько напряженной атмосфере.
Оно состоялось в грязноватой, набитой реликвиями комнатушке над конторой Симкокса на Феттер-лейн: круглый стол, принадлежавший еще самому первому Джошуа Симкоксу, гравюра с изображением типографии, датированная 1875 годом, и Библия, словно попавшая сюда ненароком, — единственная книга, когда-либо ютившаяся в застекленном книжном шкафу, если не считать справочника с образцами шрифтов. Председательствовал старый сэр Джошуа Симкокс. Вы без труда можете представить себе его белоснежные волосы и бледное, словно вареная свинина, лицо с чертами типичного нонконформиста. Присутствовали также Уэстби Хайт и еще с полдесятка директоров — люди с хитрыми, узкими физиономиями, облаченные в черные пиджаки хорошего покроя. Вид у них всех был несколько напряженный. Чтобы обойти новый закон о подоходном налоге, надо было действовать быстро. Что касается Мэлинга, то он сидел, пригнувшись к своему блокноту, в лихорадочной готовности дать любую справку любому, кто к нему обратится.