Мне бы следовало сказать себе «Опять он уехал», — а не «Опять все то же», — но «то же» означало кроме прочего, что я опять просыпаюсь одна и что опять ничего необычного не предвидится. Второй моей мыслью было: хорошо хоть, что тихо, не слышно гула самолетов и тарахтенья машин за окном, а тишина — это пляж и теплое море, которое к вечеру становится опаловым, и томительные обеды в гостиничном ресторане, и предобеденные часы на пляже с картами в руках, холодным виски в термосе, с мелкими пересудами и бесплодными ухаживаниями, ведь среди всех этих владельцев гаражей и магазинчиков, учителей и двух провинциальных докторишек не было ни одного человека, достойного внимания. И наконец, «то же» означало, что хоть я и порвала связь с миром, к которому принадлежу, моя жизнь протекает по-прежнему уныло. Тишина, море и безделье не только не успокаивали меня, наоборот, с каждым днем утомляли и раздражали все больше. Я опять лежу ногами к пустой кровати Луи, во рту — горьковатый привкус от выкуренных с вечера сигарет, голова гудит от коньяка и этого дурацкого бриджа. Вспомнилось, как в первые дни на море остальные члены нашей компании сочли нас чванливыми — по милости Луи, который не желал поддерживать никаких знакомств, со всеми был холоден и думал только о фракийских памятниках этой страны.[3] И передо мной сразу предстал болгарский профессор-археолог, будто вытесанный топором где-то в азиатских степях, архаичный с виду, а в остальном симпатичный, любезный, только слегка нелепый. Я не испытывала к нему неприязни — напротив, была ему благодарна за то, что он увез Луи. Мой муж томился бы тут еще больше чем я, — солнце и песок не привлекали его. Я пробовала разделить его увлечение фракийскими находками, но этот порыв быстро схлынул — я была рада, что Луи нет рядом, что он не досаждает мне…
Лежа с сигаретой в кровати, я попробовала привести в порядок свои впечатления от этой страны, но это мне быстро наскучило. Надо будет потом поразмыслить над тем, что я стану рассказывать своим подружкам в Париже. Страна была мне неинтересна. Главная моя черта — вечно гложущая меня неудовлетворенность, этот не имеющий названия недуг, о котором я уже не в силах больше говорить. Я нерешительна, я всегда во власти необъяснимого страха и вместе с тем готова всему и всем бросить вызов, при этом сама слышу свой холодный, презрительный смешок, смешок дерзкой девчонки, преступившей черту всякой благопристойности.
Выйдя из ванной, я сбросила халат прямо на ковер и принялась рассматривать в зеркале свое тело — так рассматривают начавшую терять свой блеск драгоценность, виденную уже тысячу раз, из-за чего невозможно установить ущерб, нанесенный ей временем, и теряется представление о том, какой она была когда-то. Я пополнела, приобрела ту округлость форм, что появляется с приближающейся старостью, и именно поэтому так вожделенна для мужчин. Грудь у меня еще крепкая, линия бедер плавная, мягкая, живот по-девичьи подобран, плечи прямые, широкие. Меня вдруг пронзила мучительная тоска, из груди вырвались короткие, сдавленные рыдания. Я не могла понять, о чем они — об увядающем теле или о чем-то неизведанном и жутком именно своей неясностью.
Я обругала себя истеричкой и попыталась окинуть взглядом свою жизнь, но из этого ничего не вышло. Подобные попытки всегда оказываются у меня напрасными, я только раздражаюсь и прихожу в отчаяние. Мои воспоминания лишены связности, они исчезают, как подземная река, как эпизоды из прочитанных романов. Сейчас их почему-то вытеснила наша квартира на улице Дебозар, в которой мы с Луи обитаем уже двадцать лет. Через один дом от нас жил Жерар де Нерваль, в доме десять — Проспер Мериме, в тридцатом умер Оскар Уайльд,[4] но что из того? Имеет ли какое-нибудь значение тот факт, что на этой же улице проживает некая Ева Моран?
Я поспешила одеться, мысленно миновала галерею, свернула на утицу Висконти и тут вспомнила, что где-то прочла: «Тот, кто не воспринимает свою жизнь как непрерывный поток, не блещет особым интеллектом». Меня взяла досада на Луи — значит, он тоже считает меня тупицей, если предоставляет мне жить как живется и томиться в безысходном одиночестве… Но почему я помню до мельчайших подробностей все, что случилось в тот день?
Приведя себя в порядок, я отдернула занавеску на балконе, словно надеясь, что свет выведет меня из этого отупляющего состояния. Занавеска собралась складками на металлическом карнизе, и, точно голубая улыбка, сверкнуло спокойное утреннее море, залитое косыми лучами солнца, светлой полосой отделяя небо от земли, а там, за голубой ширью, как мираж, как мечта, таяли очертания гор, суля покой и счастье… Горы казались далекими и чуждыми желтому песку пляжа, одиноким зонтам, вонзившимся в него, точно стрелы, вызывая представление о человеческой плоти…
Первые дни меня приводило в восторг прикосновение горячего песка к обнаженному телу. Мне было приятно ощущать прилипшие к коже мелкие заостренные зернышки, я наслаждалась тем, как они обжигают ступни. А потом наскучило и это — горы навевали печаль, склоняли к романтическим грезам, ленивые мысли рождали какую-то расслабленность во всем теле.