Настало время рассказать о том, какими дорогами и тропинками шёл я к своей первой книге стихов, которая увидела свет в 1940 году. Я здесь — не поэт, не писатель, — я рассказчик, повествующий о том, как он стал профессиональным литератором. Я — старикан у вечернего камина, а вы, уважаемые читатели, — мои гости. Воспринимайте это моё повествование не как письменное, а как устное. Это — не дневник, это — неторопливая моя беседа с вами и с самим собой. В ней нет линейной строго хронологической последовательности. Ведь порой события, расположенные во времени далеко одно от другого, с годами сливаются в нашей памяти в нечто единое, в сгустки впечатлений — и их уже не разъединишь, не разомкнёшь. А начну я с детства. Многое о нём рассказал я в повести «Имя для птицы», — но ещё не всё.
Хоть жили мы бедновато, но всё же почти каждое лето мать вывозила сестру мою Галю и меня куда-нибудь на дачу — то в Тайцы, то в Старый Петергоф, то в Горелово. Лучше всего запомнилось мне лето 1927 года, проведённое нами в Горелове. Посёлок этот считался самым недорогим дачным местом и в то же время славился своей картошкой; там песчаная, очень подходящая для неё почва. Мы сняли две комнаты в одной большой избе. Одну комнату заняла сестра матери тётя Вера с моей кузиной Таней и кузеном Толей, в другой поселились мы. Спали все на полу. Точнее сказать — на сенниках. Эти большие холщовые мешки мы привезли из города, и здесь хозяйка дала нам сена, чтобы набить их. Теперь это Горелово — даже не пригород, а почти что часть города. Трудно поверить, что в те годы это была вполне сельская местность и что мы с Толей, взяв верёвки, ходили в недальний лесок — и возвращались с вязанками хвороста. Дрова стоили дороговато, керосинкой — опять-таки из-за дороговизны керосина — пользовались не всегда; часто обед наши матери готовили на плите, которую топили принесённым нами хворостом.
Ребят в Горелове было много, и местных, и дачников. Я сдружился с группой мальчишек и девчонок моего возраста. Мы играли в лапту, в рюхи, в попа-загонялу, ходили вместе к песчаному карьеру, в лес. Среди девочек выделялась Муся-Маруся. Она была красивая.
Написал «красивая» — и призадумался. Ведь я забыл, как она выглядела. Приходилось верить самому себе на слово. Всем мальчишкам она нравилась — и мне тоже. Влюблён я в неё, наверное, не был, иначе бы запомнил её лицо, — но нравилась. С нею у меня связан один случай, смешной для других, но мне тогда вовсе не казавшийся смешным. Однажды шла небольшая наша компания через поле, отделявшее шоссе от железной дороги. Я всё старался чем-то выделиться, чем-то отличиться, чтобы привлечь внимание Муси-Маруси, дождаться похвалы из её уст. И вот, желая показать свою ловкость, я начал кувыркаться. Увлечённый этим делом, я не заметил свежей коровьей лепёшки — и кувыркнулся на неё спиной. Послышался общий хохот. Моя белая с синими полосами футболка оказалась заляпанной жидким коровьим помётом. Отделившись от идущих, я побежал на речку, — стирать футболку и отмывать спину.
После этого я три или четыре дня старался не показываться на глаза своим дачным товарищам, а Мусе-Марусе — тем более. На душе у меня было муторно, мне чудилось, что все толкуют о моём позоре и даже кличку постыдную мне придумали — Лепёшкин, Говешкин, или что-нибудь в таком роде. Но на четвёртый или на пятый день как-то так получилось, что я опять примкнул к этой компании и мы отправились куда-то (куда — не помню). Я держался настороженно, я всё время ждал, что вот-вот начнутся насмешки; и в первую очередь я их от Муси-Маруси ждал. Но никто ни единым словом не упомянул о том недавнем случае. Из такта? Вот уж нет! Дразнить друг друга мы все очень любили, какой уж тут такт. Просто все уже успели забыть это происшествие, оно, видно, никому не показалось очень значительным. Это только мне оно почудилось огромным, всё затмевающим собой. Часто мы добровольно взваливаем на себя ношу стыда, — а стыда-то с маковое зёрнышко. Это и к взрослым — нам — относится. Не от тайного ли (но неосознанного!) самовозвеличенья это происходит? Не слишком ли большое значение придаём мы порою себе, не слишком ли далеко раздвигаем границы своего Я? Нам чудится: то, что с нами случилось, столь же значительно и для других. А у других — своя территория судьбы, своих дел и раздумий хватает. У других — свои неудачные кувыркания.
Впрочем, это сейчас я так рассуждаю. А тогда, в тот миг, когда я понял, что роковое моё соприкосновение с коровьим дерьмом всеми забыто, что на судьбе моей оно никак не отразится, — какая радость охватила меня! Каким обновлённо-светлым предстал мне весь мир! И какими добрыми, милыми показались мне лица моих товарищей по играм!..
Из взрослых запомнился мне в Горелове пожилой мужчина, которого там прозвали Жалельщиком. Он был не местный житель, да и не дачник, он приезжал гостить к кому-то; то появлялся, то исчезал на несколько дней. Природа дала ему лицо весельчака: какое-то удивительно круглое, будто циркулем вычерченное, — и удивительно толстые губы. Казалось, вот-вот он расхохочется ни с того ни с сего. Но он никогда не смеялся, даже не улыбался. В дни своих наездов в Горелово он часто сидел на скамье возле соседнего дома и, когда мимо проходил мальчишка с царапиной на щеке или с синяком на лбу, или девочка, вид которой ему казался грустным, он подзывал его или её к себе и принимался расспрашивать и утешать. Меня он тоже подзывал, расспрашивал, жалел. Выведав, что какое-то время я жил в детдоме, он утешал меня особо старательно и многословно, — хоть на детдомовскую жизнь я ему вовсе не жаловался. Говорил он как-то странно: то очень простонародно, то книжно. Слушать его нам, ребятам, было скучно, каждому хотелось поскорей смыться, но уходить от старших, когда они с тобой разговаривают, — неудобно. Так что поневоле приходилось слушать. Ребята — заглазно — гримасничали, изображая его, передразнивали, и я — тоже.