Александр Уланов. Полынь и ваниль
В этих текстах — пряность и горечь. Сила ощущений — от ярости до яркости. Мир, встречаемый телом, осязанием. Гейде часто говорит о боковой линии — органе рыб, который позволяет чувствовать колебания воды вокруг. А мир чаще ударяет, чем гладит (хотя не жесток — всего лишь безразличен, как кошка, съедающая хомячка просто потому, что ест мелких грызунов). Но «лезвие, входящее в плоть, бессильно разорвать её поверхность, оно лишь вызывает к жизни новые поверхности, до времени сокрытые в её толще. Так они раскрываются, разворачиваются, выпрастываются, словно лепестки, так тело, охваченное цветением, преображается, изумлённое тем, чем, не ведая того, было богато». Человек — рана. И другой человек, другой предмет встречается как боль. Как рана, открытая ране. «Чёрные, точно обожжённые зажигалкой и пепелящиеся по краям розы, небесная стружка, их шипы пропитаны галлюциногеном, от которого кровь разворачивается, оборачивается жидким стеклом, на секунду застывая, чтобы надорвать аорту». Гибель раскрывает и обнажает. Древесина сломанного дерева — «точно мясо некоей большой птицы». Боль и отверженность дают понимание.
Рядом с пустотой, от которой не избавиться и которую не заполнить. Рядом со смертью, которая неопровержима — и не лжет, как фальшивый коньяк или голоса, говорящие о сплющивании вещей. Смерть — плод, вызревающий в человеке (об этом говорил еще Рильке). Кости зреют «как ядро миндаля под жесткой горькой кожурой». И такой плод может стать игрушкой — но и продолжением другой жизни. Гейде примеряет новые и новые образы мертвых — то они смеются над ничтожностью того, что так боятся живые, смертью, — то их надо обучать всему, как детей. «Мёртвые требуют от живых бесконечного терпения: им всё нужно разжёвывать по несколько раз».
В присутствии Бога — когда человек осознает, что он даже не орудие в Его руке, а случайно подвернувшийся Ему предмет. Встреча с Богом тоже у всего человека, у тела, не только души. Чтобы Дух увидел человека изнутри, надо проглотить солоноватое глазное яблоко Святой Лючии. И Библия — постоянная данность, живая, и потому допускающая свободу толкования и продолжения. «Господь нагнал на человека сон, и когда тот уснул, вынул ему ребро и создал из него ещё одного человека, не мужчину, а женщину. Однако первый человек до конца не пробудился ото сна и другого человека видел словно бы сквозь дымку или марево» — так и смотрит мужчина на женщину по сей день. А заплывший в море так, что не видно берега, вспоминает взгляд Бога на воду во дни творения, когда еще не было суши.
Граница между такой прозой и стихотворением почти стерта. Потому что стих — не ритм и рифма, а концентрация и многозначность. Взгляд, не желающий растекаться в роман. Лучше — всматриваться, вживаться в деталь, в подробность. Пока она сама не покажет свою жизнь. Потому что прилив — расширение океана от его воспоминаний. Гейде — «на стороне предметов», как Франсис Понж. Или Андрей Левкин.
Незачем говорить больше, чем нужно. Если в каком-то случае важно только то, что действующих лиц двое, зачем давать им имена? Хватит — как обозначение различия двух точек в геометрии, В и В штрих. Персонажи — да и люди — вообще зыбки и непрочны. «Все её усилия были целенаправленно устремлены к тому, чтобы не рассыпаться на части, так что на всё остальное уже не оставалось почти ничего». После Борхеса и концептуализма мы понимаем, что во многих случаях достаточно привести схему события, не пытаясь обра- стить ее искусственными подробностями, обмануть себя и читателя дешевыми уловками правдоподобия. Не-ассоциативное повествование исчерпано. Если действие только названо, оно не объяснено. Что происходит? Кто-то пытается сказать: «поцелуй», «семинар». Но происходящее отрицает обозначение, показывая, насколько далеко конкретное событие отстоит от своего абстрактного наименования.
Идти к этому событию, предмету, человеку — подбирая слова, которые касаются его, обрисовывают его в его многосторонности и многосвязности. Рефлексия и точность. «Возможно, смерть — та же соль. Нет, не та. Вот эта». Если такая проза не будет умной, ее вообще не будет. Лишить эти тексты рефлексии, «поглупеть», как советуют Гейде критики вроде Д. Бака, означало бы уничтожить их. Проклятый поэт Гейде не теряет отчетливости взгляда ни при каких боли или отвращении. Собственно, и Шарль Кро был инженером — но ни он, ни Тристан Корбьер, ни Морис Роллина не были философами, а за Гейде — аппарат современной философии. Которая, кстати, считает одной из своих задач — представление возможных миров.
Идти куда-то — хотя бы только потому, что сапоги оказались дружелюбными, в отличие от пуговицы, которая врет. И встреченные сирены — то ли «настоящие» биологические (ламантины), то ли «настоящие» мифологические (завлекавшие мореходов), но какие из них вообще настоящие? И стоит ли придавать этой «на- стоящести» слишком большое значение? Как и Борхес, Гейде любит мир средневековых бестиариев, где пеликан завивает кудри богородицы. Мир легенд. Люди, съедающие осьминогов, слепнут, но узнают предметы на ощупь. Причем Гейде всегда помнит другую сторону легенды, вторую мышь из притчи, что умерла и испортила масло, которое сбила спасшаяся из молока первая мышь. Помнит, что счастливый конец сказки — лишь случай, и поэтому сочиняет серию сказок-неудач.