Творчество Бальмонта в высшей степени неровно. Наряду со стихотворениями, которые пленительны музыкальной гибкостью своих размеров, богатством своей психологической гаммы, от самых нежных оттенков и до страстной энергии, смелостью и свежестью своего идейного содержания, – вы часто находите у него и такие строфы, которые многословны и неприятно шумливы, даже неблагозвучны, которые далеки от поэзии и обнаруживают прорывы и провалы в рассудочную, риторическую прозу. В его книгах вообще очень много лишнего, слишком большое количество слов; необходимо сделать из них отбор, внушить автору правила эстетической экономии; если бы он не был так расточителен и так гостеприимен по отношению к самому себе, это было бы гораздо лучше и для нас, и для него; сокращенный Бальмонт ярче выказал бы свои высокие достоинства.
Шаткость и нецелостность его мастерства объясняется, вероятно, тем, что, в глазах поэта, как он сам говорит в стихотворении «Извив»,
…мысли ход живой,
Как очерк тучки кочевой,
Всегда чуть-чуть неверен.
Когда грамматика пьяна
Без нарушенья меры, —
Душа как вихрем взнесена
В те призрачные сферы,
Где в пляске все размеры…
Вот у Бальмонта пьяна не только грамматика, и потому не выдержан строй его капризной лиры: автор пьян словами, охмелел от их звуковой красоты. Он упоенно заслушивается их, он их сплетает в свои любимые «напевности», нанизывает ожерелье красивых или искусственных алитераций, звенит ими, играет – то флейта слышится, то будто фортепьяно… Льются водопады и каскады, буйно и гремуче низвергаются с высоты или переходят в «ручеечек, ручеек» и медленными строками замирают в каком-нибудь тихом внутреннем Амстердаме, в элегическом покое затона, и слышишь тогда, как «незримо порывается струна от неба до земли». Или в тоске степей половецких
Звук зурны звенит, звенит, звенит, звенит,
Звон стеблей, ковыль поет, поет, поет,
Серп времен горит, сквозь сон горит, горит,
Слезный стон растет, растет, растет, растет.
Но так как поэзия – нечто другое, чем бальмонтовские литавры, флейты и скрипки, так как слова – не только звуки, то, нашим писателем нередко пренебрегаемые в своей логической природе, в своем идейном естестве, они и мстят за это, создавая что-то невразумительное и необязательное, какое-то случайное сцепление мыслей. Для Бальмонта как будто не важно, ему все равно, что означает слово, какое понятие облекает оно своею фонетической, своей воздушной одеждой. Поэт воздуха, небрежный к смыслу, он беспечно предоставляет содержанию выявлять себя самому, без его писательской помощи, просто из комбинации звуков, которые дадут же, образуют в своем узоре какую-нибудь тему, – не все ли равно какую? Зачарованный словами, загипнотизированный их певучей властью, он пускает поводья и отдается на волю ветра, с которым недаром так часто и восхищенно сравнивает самого себя. «Вольный ветер», он не задумывается над изречением Баратынского, что «бродячий ветер именно „неволен“ и что „закон его летучему дыханью положен“». Беззаконный, больше в музыке, чем в мысли, рассеивая себя в воздушных струях ветра, Бальмонт как раз оттого превращает свои стихотворения в набор слов. И это определение надо принять не только в его дурном, в его отрицательном смысле, но и в положительном. Ибо набранные слова могут случайно прийти в прекрасные и глубокие сочетания – разве, выражаясь языком самого автора, чужды красоте «жемчуга, сорвавшиеся с нитей»? Разве, как набирают литеры, нельзя набирать и слов? В общей соединенности, в республике мира все связано друг с другом, и слова образуют именно нервную систему этого мира; их тонкие сплетения всегда будут иметь какой-нибудь смысл, какой-нибудь намек на смысл; поэтому в присоединении одного слова к другому и не надо соблюдать особенной логической щепетильности – достаточно положиться на свой инстинкт поэта и довериться мудрости самого звука. Вот почему, писатель-наборщик, нанизыватель, Бальмонт каждое свое слово не мог бы оправдать. Ему их не трудно произносить, он не взвешивает их, он за них не берет на себя ответственности. Он любит свои слова, но не уважает их. Есть у него праздность речи, и он нередко терпит неудачу в своем неосторожном обращении со словом и смыслом. Из-за опьяненности звуком становится даже сомнительной искренность исповеди, подлинность изъявлений. Бальмонту не всегда веришь, и, кажется, он этим не огорчен. А если обнаружится в его стихах что-либо непонятное, то он сошлется на то, что «мысли ход живой, как очерк тучки кочевой, всегда чуть-чуть неверен»… И потому течение своих идей он смело подчиняет внушению звуков; если он скажет «водительство», то непременно уже само собою подвернется под его перо «родительство», и если влюбленная обнявшаяся чета – это «две красы», то она же сейчас и – «две осы», и если – «великое», то рядом – «безликое»; даже на потребу и такое созвучие, как «поелику в лике»… Иной раз то, что он делает ради рифмы и напева, предательски опутывает его, но иной раз и помогает ему, способствует смыслу; счастливо и дружно слетаются, сплетаются слова, и в контексте стихотворения столь же красиво, сколько и умно звучит, что «травы – удавы»; или что утомленный, скептический, неуместный шафер, держащий венец над невестой молодою, у плеча новобрачной, «над фатой ее прозрачной», склоняется «мечтою мрачной, неуместной, неудачной»; или что, в «Вороне» Эдгара По, «завес пурпурных трепет издавал как будто лепет, трепет, лепет, наполнявший темным чувством сердце мне», и на бледном бюсте Паллады сидел, сидел «зловещий, Ворон черный, Ворон вещий».