Впервые столовый зал я увидел на письменном экзамене по алгебре, и он показался мне необъятным. В нем было расставлено свыше сотни столов, разделенных широкими проходами, и за каждым столом сидело по одному экзаменующемуся.
Плоский потолок и огромная пустота наверху. Высокие сводчатые окна, а между ними на зеленых стенах мрамор, и золото, и связки знамен. Бронзовая статуя Петра, и в проходах между столами почти такие же неподвижные, но, к сожалению, всевидящие офицеры.
И тишина, как в склепе, и холод в голове и руках, и смертельное томление квадратных уравнений. И абсолютное одиночество.
Потом я помню этот зал совсем иным. Обед. Роты строем входят в столы. Сигнал «на молитву». Хор восьмисот голосов.
«Очи всех на тя, господи, уповают…» Но, уповая, они не теряют из виду лежащей на самом краю хлебного блюда горбушки, ибо она есть самое вкусное из всей пищи во благовремении.
Второй сигнал горниста, шум раздвигаемых скамей — и сразу сплошной гул самых приятных на дню разговоров и деловитого звяканья ложек. Он становился даже уютным, этот зал, но таким он был не всегда. Еще я помню его в нестерпимом сиянии всех люстр, в блеске паркета и золотого шитья на черных мундирах, когда весь батальон стоял в ротных колоннах, имея оркестр на левом фланге, и вице-адмирал с седым клином бороды на красной орденской ленте, торжественно кашлянув, произносил:
— Здравствуйте, гардемарины, кадеты и команда!
Сейчас из всех его измерений мне почему-то вспоминается только одно: длина тридцать три сажени — как раз длина шестисоттонного миноносца. Не представляю себе его площади, но знаю, что на балах, под мощный духовой оркестр, в нем танцевало до двух тысяч пар.
Он был огромным, этот зал, но ночью становился еще больше. Раздвигаясь, уходил в темноту и казался совершенно бесконечным. Тогда стоявший в нем славный бриг «Наварин» был большим настоящим кораблем, а дежурная лампочка над бригом — звездой и, точно на штилевом море, узкой, скользящей полосой отражалась на полу.
Смутный силуэт Петра, тусклый блеск увенчанных георгиевскими лентами досок, тени знамен и флагов — здесь была вся романтика и вся история двухсот с лишним лет, имена героев и трофеи их подвигов.
«Государю императору благоугодно было повелеть, чтобы флаг с истребленного неприятельского монитора хранился в стенах Морского училища… Жалуем ему ныне гюйс, взятый пароходом „Владимир“ при пленении египетского парохода „Перваз-Бахри“. Вид сего флага да возбудит в младых питомцах сего заведения, посвятивших себя морской службе, желание подражать храбрым деяниям, на том же поприще совершенным».
Здесь оглашались эти высочайшие рескрипты. Здесь перед шестью монархами одно за другим церемониальным маршем проходили молодые поколения офицеров российского флота. Здесь звучало громовое «ура» победам при Наварине и Синопе.
И здесь же однажды, в торжественный час обеда, на хорах появилась огромная, аршинными буквами, надпись: «Дерьмо».
По залу пронесся гул нескрываемого одобрения, и дежурный по корпусу старший лейтенант Посохов, расплескивая щи, вскочил из-за стола. Это его звали Иван Дерьмо, и прозвище свое — кстати сказать, заслуженное — он знал.
— Дерь-мо! — хором провозгласил какой-то отдаленный стол, и внезапно дежурный по корпусу совершил поступок, не предусмотренный никакими уставами или положениями, а именно — зарычал и выхватил саблю.
Толстый и красный, похожий на памятник, с гневно торчащими усами и обнаженным оружием, он был настолько великолепен, что зал не выдержал!
— Руби! Бей его, я его знаю! Ура!
И над всем этим безобразием висел плакат, который нужно было сорвать, истребить, уничтожить! Посохов метнулся к хорам и взмахнул саблей.
— Вперед! — крикнули несколько человек сразу. — На абордаж!
Но тут Посохов вспомнил, что он старший лейтенант и здесь командир, а те, что кричат, просто паршивые мальчишки. С лязгом бросил саблю в ножны и, круто повернувшись на каблуках, пошел прямо к столам.
Лицо его стало черным, и щеки дергались, и там, где он проходил, была тишина. Зато еще громче веселились все остальные столы — впереди, позади и на другой стороне прохода. И, точно в бреду, не было никакой возможности с ними справиться, а мерзостный плакат все еще висел на хорах.
— Дневальный! — закричал Посохов и сам не узнал своего голоса. — Убрать!
— Кукареку! — совсем так же, по-петушиному, отозвался кто-то за его спиной, и он снова перестал понимать, что с ним делается.
— Красота, — сказал старший унтер-офицер Василий Бахметьев, и сидевшие за его полустольем кадеты четвертой роты разразились восторженным «ура!».
— Тише, молодежь! — остановил их Бахметьев, старший на целых два года, а потому в их обществе почти мудрый и чуть склонный к иронии. — Не теряйте чувства меры и не старайтесь отличиться. Лучше давайте послушаем многоуважаемого нашего Ивана.
— Убрать! Убрать! — все еще неистовствовал Посохов, хотя дневальный, лысый служитель в белом переднике, уже лез по лестнице.
— Прелестный голос, улыбнулся Бахметьев. — Почему он не поет в опере?
— Ему бы цветов послать, господин унтер-офицер.
— Целый букет! Вот такой! — И кадет Лавринович ложкой в воздухе описал широкий круг.