Всем любящим и любимым
А бедра ее играли
В том танце неутолимом,
Как будто ножи блистали,
Закатным огнем палимы.
И, задыхаясь от страсти,
От жизни, родной до дрожи,
Ты понял: смерть — это счастье
В объятьях, на свет похожих.
Габриэль Чавес
Он прижал ее к себе сильнее. Она выгнула спину, застонала. Закинула ногу, согнув в колене, ему на напряженное, стрелой вытянувшееся бедро. Поглядела в его лицо. Правый глаз мужчины блестел живым и жадным блеском; левый — глядел мертво, ледяно, неподвижно. Он заломил ее локоть, крепко сжав в смуглых пальцах, ей за лопатку, за гибкую, как лоза, спину, и чуть не обжегся: так горяча, как пламя, бьющееся на ветру, была ее рука.
— Ты по-прежнему любишь меня?..
— Говори тише. Я слышу.
Он приблизил губы к ее вспыхнувшим губам. И рот ее как огонь. О, рот-твой-огонь, я боюсь в нем утонуть и сгореть дотла. Дотла и навсегда.
— Я… — Она резко отклонилась назад. — Я так хочу… Ну, я же хочу… О, сделай так, чтобы…
— Тише. Я делаю все правильно. Не вцепляйся мне в плечо. Мне больно.
Прибой музыки шумел в ушах. Нет, это кровь. Это их горячая, безумная кровь говорит в них, кричит, ищет выхода.
Нет выхода. Нет выхода. Нет.
— Ты…
— Я…
— Молчи. Обними сильнее. Поверни меня. Вот так. Так.
Кровь пела свою дикую музыку. Выбивал железный, неумолимый ритм маленький барабанчик: там, та-та-та-там, та-та-та-там. Скрипки плакали и выли, как волки. Красота — это безумие, и, если ты им переболеешь, тебе уже не страшна смерть. Если тебя обнять еще крепче, хрустнут твои нежные косточки. Зачем женщина — не птица? Если бы она была птица, он сбил бы ее влет. И делу конец. А так — он вынужден держать ее в объятьях и подниматься, и опускаться над ней, и пристально, будто потерял его и нашел, глядеть в ее закинутое лицо. В ослепительный свет ее смуглого лица.
— Я же хочу… Ну, я же хочу…
— Ты замолчишь когда-нибудь?!
Музыка взвилась как флаг. Он закрыл ей рот поцелуем.
— Я так хочу ребенка от тебя!.. Я устала… Все время на сцене… в танце… все время самолеты… поезда… концерты… контракты… ужас… я устала от ужаса сгорать, отдавать себя… я больше… не могу… быть…
— Прекрати!..
— …танцовщицей…
Музыка гремела. Барабанчик гремел. Кастаньеты выбивали бешеную, резкую дробь. Виолончели стонали и жаловались то органно-гулко, то бархатно, вкрадчиво. Мужчина рванул женщину за руку, и она, слегка вскрикнув, упала ему, на грудь. Его губы невольно коснулись ее затылка, ее иссиня-черных, заколотых в тугую, плотную корзину на затылке, гладких кос.
— Ты идиотка!..
— Я… наконец… хочу…
Музыка вонзилась ей под ребро, как кинжал. Она забилась. Он крепко держал ее в руках, прижимая бедра к ее раздвинувшимся бедрам.
— …родить…
— А умереть ты не хочешь?!..
— Умереть?..
И, когда музыка разливалась у ее ног подобьем красной реки, и она, цепляясь за его плечи, за руки, за локти, за маслено блестевшую голую грудь, стала, в ярко-красном, похожем на пион, платье бессильно сползать к его напряженным, с выгнутыми, вздувшимися мускулами, затянутым в черное трико сильным ногам, — он, подхватив ее под мышки, наклонился к ней, и она запрокинула лицо и из последних сил улыбнулась ему, и алые оборки на ее юбке вздрогнули, будто живые, и опали: она умирала на сцене по-настоящему, как умирала всегда в этом танце, что он поставил для нее, только для нее одной.
И они не видели, как дрогнул и стал надвигаться, падать на них массивный занавес, закрывая от них беснующийся зал; они не слышали грома рукоплесканий, свиста и выкриков: «Браво!», не слышали, как музыканты стучат смычками о пюпитры, свидетельствуя им свое почтение; они не чувствовали ничего, кроме того, что вот — все — кончилось. Конец, облегчение, скорбь, выдох. Голова женщины повисла, склонилась на плечо. В слепящем белом свете жарких софитов тускло блестели ее гладко причесанные волосы цвета воронова крыла. Мужчина упал перед ней на колени. Прижался губами к ее виску. Держал ее обмякшее, обессилевшее, потное, худощавое, легкое тело в руках со странным, смешанным чувством привычности, родства, усталости, отвращения, нежности.
Она не поднимала головы. Не открывала глаз.
Она была как мертвая.
— Мария, — шепнул он ей на ухо, задыхаясь. — Мара!..
Она не шевелилась.
Тогда он сжал ее в руках сильнее. Стиснул ее тело, ее хрупкие плечи до боли. Встряхнул. Отогнул ей голову, силился заглянуть ей под опущенные, с густо, тяжело накрашенными ресницами, намазанные синей краской веки.
— Мара, ты слышишь меня?!.. Эй… не пугай меня… И публику… Эй, Мария, прекрати дурить!.. Очнись, ну же!.. сейчас занавес пойдет… Мара!..
И занавес пошел.
Он пошел вверх и вбок, снова показывая их народу, обнажая их сплетшиеся судьбы — для равнодушных зевак, для любопытствующих зрителей, для тех, кто купил билет на представленье. На миг ему показалось: они — два скелета, и застыли, обнявшись, на дне могилы, и теперь их никто и никогда не разнимет, только разобьет их кости лопатой.
Он уже видел оркестрантов в яме. Он уже видел люстры под потолком зрительного зала, горящие, как сковородки, полные золотого жаркого. Он, стоя перед женщиной на коленях, по-прежнему держал ее, недвижную, на руках, и по его нагому, красно-загорелому, маслянисто блестящему торсу тек пот, стекал между лопаток, по выпуклым пластинам груди. Он касался губами ее лба.