В октябре 1913 года брат моего деда послал в Петербург открытку с Цейлона. Это была редкая по тому времени цветная фотография с сине–зеленым парком и узким каналом с красной лодочкой.
Открытку я нашел у родителей в 99–м и долго думал, что она была послана уже в начале войны. Мои родители тоже вдруг поверили, что в 1913 году Первая мировая война уже началась, что скоро — революция и гражданская, а затем Сталин, еще одна война и блокада.
Простые, будничные слова, которые обычно пишут с курорта, казались нам неуместными. Предположение о военной цензуре не могло ничего объяснить, и я поражался удивительной беззаботности людей того времени, их праздной легкости и непрозорливости накануне событий, уничтоживших их самих, их родных и всю страну.
Нам не верилось отчего‑то, что в 1913 году мой дед и его брат еще не ждали никакой войны и, тем более, революции, что они просто ничего не могли еще знать об этом, и что это был последний счастливый год в их жизни.
Для моих родителей и, уж тем более, для меня гораздо более важными казались 5 арестов моего деда в 18–м году, лагерь в 34–м и высылка всей семьи, бегство брата моего деда в 30–м году в Аргентину, повторная ссылка моей матери после блокадного Ленинграда в 42–м, и еще многое другое, столь знакомое и понятное большинству людей в той прежней стране, что постепенно сложилось во мне в представление обычной жизни.
Открытку я взял с собой, дома поставил ее в книжный шкаф и забыл.
Мой дедушка был морским офицером. В 1913 году его назначили начальником Военно–морского архива, в 1912 у него родилась первая дочь, с которой в 90–м году мы бродили вокруг Новой Голландии, где они жили раньше, и вспоминали прошлую жизнь.
Я вдруг подумал в тот год, что моя тетушка может помнить революцию, и она, в самом деле, рассказывала мне, как в феврале 1917 года ее с другими детьми укладывали спать на кухне, потому что туда не залетали пули; как они бегали с братом смотреть на пожар тюрьмы — Литовского замка, как они ходили в 19–м году в какой‑то невероятный детский сад и гуляли в саду дома великого князя.
Тетушка показывала мне место, где раньше стоял храм "Спаса на водах", в который они ходили всей семьей, но я запомнил лишь историю его разрушения в 30–м и не понял ее разговора с отцом.
— Мы как‑то спросили у него, скоро ли вернется прежнее время, и он ответил: "Через месяц, может быть через два, но обязательно вернется".
"Прежнее время" не вернулось. Я думал тогда, что ответ моего деда связан с надеждой многих жителей Петрограда на приход Юденича в 19–м году, и совсем не заметил растерянности 7–летней девочки и беспокойства за нее моего деда. "Прежнее время" не имело для меня смысла, оно не сбылось, и я не мог его вспоминать и думал об Истории.
Кто же не думал об Истории в последний год существования страны, в которой я родился и вырос? Кто же не соединял в себе понимания истории, как трагедии, и невероятного оптимизма?
В 90–м году я работал на телевидении и, как говорили у нас на студии, "находился под колпаком информации". Все казалось возможным и все получалось.
В том же году я заканчивал Литературный институт и подолгу жил в Москве. Моя ревность петербуржца была вытеснена любовью к этому городу, и, как многие жители той страны, я ни на минуту не сомневался, где находится столица культуры. Впрочем, и вопроса такого не было. Культура была везде.
На семинарах по "текущей литературе" мы должны были обозревать все самые важные публикации за последние полгода, но охватить нарастающий и казавшийся бесконечным поток современной, "зарубежной русской" и иностранной литературы, конечно, не могли.
Я помню, как критики в тот год писали, что огромное количество публикаций нашей и зарубежной классики "неизбежно поднимет планку оценки современной литературы у наших читателей" и для писателей "настанут тяжелые времена".
Но разве все ограничивалось одной литературой? Были еще театр, фильмы, музыка, живопись, журналистика и единственный за всю историю той страны расцвет сатиры и юмора.
Десять лет спустя, я вспоминаю тот год в другой стране, в Петербурге, пытаясь перевести на язык нового поколения прежние имена и названия. Но внятно звучат только "Булгаков", журнал "Новый мир", фильм "Собачье сердце", труднее "Набоков", да иногда появится на телеэкране фигура вечного отшельника Солженицына. Остальное не слышно.
Мне вспоминаются мои друзья и коллеги, которых я не встречаю теперь, наша азартная легкость и полное незнание того, что ожидало нас через год, и я ощущаю что‑то вроде занавеса. Время ушло. "Наступило Великое молчание", как сказал Радзинский.
"Что же это за другая страна, в которой мы все оказались? Это не Российская империя, не Россия 17–го года, не Советский Союз, " — думаю я в последний год ХХ века. Мне приходит на ум слово "междуцарствие" и даже странное "междустранствие" и, хочется сказать, "междуречье". Междуречье Тигра и Евфрата, где некогда был Вавилон и где начиналась наша цивилизация. Но ясности и точных слов так и нет.
Я рассказываю о найденной открытке моей 16–летней дочери. Она слушает и расспрашивает меня про своего прадеда, про других наших родственников и иногда, как в школе, путает один век с другим, не зная пока, что история — дело семейное.