Суомуссалми сожгли еще 7 декабря, как только были эвакуированы четыре тысячи жителей — все, кроме меня, я здесь родился, прожил всю жизнь и не представлял себе, как можно жить где-то еще, поэтому когда передо мной вдруг возник некто в белом маскхалате и зачитал мне приказ покинуть город, я вдавил каблуки поглубже в снег, и все — с места меня было уже не сдвинуть; так оно всегда бывает, в любом месте найдется хоть одна поперечная душа, и в Суомуссалми таким строптивцем оказался я.
Я стоял как соляной столб, один, и смотрел на бурное пылающее море, разлившееся посреди вымороженных лесов, смотрел с ужасом и, как ни странно, с азартом, Суомуссалми был славный городок, мой единственный, не просто нагромождение стен и крыш, а живое родное место, но теперь от него осталось лишь несколько домов; когда море потухло, я не насчитал и двух десятков.
Лавочник Антти, уезжая, пугал меня — не вздумай здесь оставаться, нельзя, вот-вот придут русские и убьют тебя, Тиммо.
— Я знаю русских, — ответил я, — дебилов они не убивают.
— Тиммо, не дури. Они убивают всех — кого знают, кого не знают. Война есть война.
На это я мог повторить, что никто меня не тронет, но какой смысл повторять, подумал я, и лишь посмотрел на Антти, как смотрю всегда, когда не вижу нужды в словах, я ведь давно работаю на Антти, с тех пор, как умерли мои родители, и он ни разу не унизил меня, не сорвался в сердцах, хотя, бывало, конечно, серчал на меня.
— Поленья слишком длинные, — мог он сказать.
— Ты говорил — полметра, — отвечал я и брал, например, полено из кучи и постукивал им по ладони отчасти даже с угрозой, чтобы напомнить Антти, как все было на самом деле, пусть заберет назад свои обвинения.
— В церкви печка неглубокая, — упорствовал он, — пастор отказывается покупать дрова.
— Продай их Марье.
— Когда ты последний раз видел в ее кафе посетителей?
— Могу порубить напополам, выйдет двадцать пять сантиметров, отдашь учителю Мякинену. В школе печки маленькие.
— Получится двойная работа, — упирался Антти, — а ты и так гроши зарабатываешь.
Вот это он уже зря; каждый человек живет на этом свете так, как считает нужным, все это знают, но странное дело — приходится все время это повторять; деньги — вот на что они мне, у меня есть свое хозяйство, поле, лес, я умею охотиться и рыбачить, Антти дает мне муку, молоко и консервы бесплатно, точнее, он вычитает их из того, что я зарабатываю рубкой дров, хотя это как считать, цены и за дрова, и за молоко он же сам и назначает, наверняка низкие и те, и те, потому что Антти хоть и скряга, но жалеет меня — меня жалеют в округе все, кого не отвращает мой вид и кто не брезгует мной, о таких я и вообще никогда не думаю, ведь даже те, кто мне сочувствуют, легко могут иной раз вызвериться, вдруг притомившись от своей сердобольности; сегодня человек называет меня кретином, а завтра дает молока или мяса, мне редко выпадает все сразу, такой уж я человек, многого мне не дается, пришлось научиться ценить все, что есть, включая и то, что другие считают сущей ерундой.
Потом я помогал Антти с сыновьями, у него двое мальчиков, складывать вещи, ему хотелось забрать с собой и то, и это — все.
— Ты возвращаться, что ли, не собираешься? — спросил я, пока мы тащили ходики, а потом здоровенную швейную машинку, которой он не пользовался с тех пор, как умерла Анна, жена его.
— Собираюсь, — ответил он. — Но дом сожгут, а я смотреть на это не желаю. Пошевеливайся.
— И ты будешь строить новый дом?
— Да, ровно на этом самом месте. Земля-то никуда не денется.
— Я за ней присмотрю.
Но Антти не улыбнулся в тот день. Он сказал, что ничего страшнее за все сорок пять лет своей жизни не переживал, за исключением разве что смерти Анны, умершей день в день год тому назад. И большие сани, и двое поменьше мы завалили скарбом: мебель, постельное белье, одежда, ложки-вилки, какие-то вещи Анны; мы перегрузили в сани все консервы и бакалею из лавки, а остальное уничтожили, в чужих теперь, с дверями нараспашку комнатах остались только печки, эхо и комки пыли, жавшиеся вдоль плинтуса, как перепуганные крысы.
— Мне можно тут жить? — спросил я и кивнул на каморку, где для меня стояла кровать и лежали кой-какие мои вещи.
— Дом сожгут! — закричал Антти. — Ты своей башкой это понимаешь?
— Если я здесь буду жить, возможно, мне удастся спасти дом. Тогда тебе не придется строить новый, — ответил я.
Антти взглянул на меня жалостливо и презрительно. Но потом положил руку мне на плечо и расстроенно отвернулся в другую сторону, у него была такая привычка — отворачиваться, когда он чувствовал, что не надо ему сейчас глядеть на меня, не надо испытывать нашу хлипкую дружбу на прочность.
— Тогда тебя убьют, — объяснил он. — Это приказ Маннергейма.
— Сам разберусь, — ответил я.
На том мы и разошлись; каждый остался при своем мнении, как обычно, и радоваться тут было нечему.
Мы сговорились, что Антти уведет с собой моего коня, Кеви. Наконец дюжий Антти с трудом, со стоном, втиснулся в передние сани и взял под уздцы второго конька, запряженного в сани Харри, который в свою очередь держал за узду коня, тянувшего сани, где ехал младший, Юсси, последним трусил мой Кеви, вольный как птица. Их санный поезд, покативший, скрипя полозьями, к мосту через Хулконниеми, был похож на небольшой состав, локомотив и два маленьких вагона, и ни один из седоков не оглянулся назад, насколько я видел, — я стоял на крыльце и махал, пока не скрылись из виду они и сотни других саней, повозок, машин, живность и трактора даже, ибо все, что ходит или хотя бы ползает, покинуло Суомуссалми в этот самый черный в жизни Антти день, седьмого декабря 1939 года.