Марк сознавал себя хуже, ничтожнее, незначительнее других и, инстинктивно боясь сравнений, нелестных для него в глазах Лизы, не отпускал ее от себя туда, где она могла встретиться с более достойными ее внимания.
Сам Марк жаждал иного.
Перед его взором неотступно стоял пример Михайлы Хромого. И он хотел последовать ему. Хотел жениться на Лизе, во что бы то ни стало жениться на ней. В представлении его одинокой дикой души Лиза-жена казалась ему чем-то более прямым и прочным, гораздо более прямым и прочным, нежели любовница-Лиза. Но заговаривать с нею об этом он не смел. Ему надо было прежде достичь того, чего достиг Михайло Хромой. Надо было сколотить хотя бы крошечную сумму, чтобы дать Лизе необходимые удобства к жизни. И еще исступленнее, с утроенной силой, весь горя одним этим желанием, стремясь к одной цели, работал он у машины.
Так шли дни, и так жили они все трое. Наружно мирно и легко, но нося каждый в себе грозу желаний, невидимую для другого.
Однажды после субботней получки, присоединяя новый недельный заработок к прежним, Марк нашел, что начать новую жизнь он может с тем, что у него уже есть, при возможности поместить жену у отца в конторском доме.
И он пошел к отцу переговорить с ним об этом.
Был вечер. От Ладоги тянулись тучи, как бы налитые тяжелым свинцом. Озеро глухо и гулко напевало свою боевую песню. И река пела заодно с озером, и речь ее казалась почти такой же угрожающей и безумной.
Конторщик Ларанский, поглотив свою обычную вечернюю порцию спиртного, сидел у стола, поддерживая голову руками, уставившись унылым взглядом в скатерть.
Марк вошел в столовую и, внезапно остановившись в двух шагах от отца, сказал без предисловий и обиняков:
— Я жениться хочу. Вот… Жениться. Если тебе ничего, мы здесь заживем трое, а если того, я в предместье найму. Я могу. Наработал. Ты скажи только, если что. Все-таки отец ты мне. Я жениться хочу. Мне девятнадцать стукнуло. Люди говорят, можно. Да. Я женюсь.
Артемий Ларанский медленно повернул голову к сыну, тяжело вдумываясь в то, что он говорил. Слепой щегол неожиданно проснулся в клетке и звучно защелкал спросонья. И как будто дождь сильнее забарабанил о крыши, и кусты зашумели глухо за окном.
Прислуга, заспанная и грязная, с подоткнутым подолом, внесла лампу с закоптелым стеклом и удалилась, тяжело шлепая туфлями.
— Я жениться хочу, — снова, морщась от усилия, продолжал Марк, — на Дориной Лизе. Ты знаешь. Вот. Ты скажи, ежели в доме нельзя. Мы в предместье. Да… Я женюсь.
Артемий Ларанский поднял голову и, словно просыпаясь, взглянул на сына. Потом с силой ударил по столу кулаком и, хрипло рассмеявшись, сказал:
— Болван. Право, болван. Ей-Богу, — и, помолчав с минуту, спросил: — На ком женишься-то, животное, а? На ком?
— Я сказал: на Лизе. Так и будет, — угрюмо произнес Марк. — Так и будет. Сказано. Я работник теперь. Можно. Ты только скажи: в доме или в предместье нам? Ты скажи, отец, по правде.
Артемий Ларанский встрепенулся. Взглянул на сына и, взъерошив свою черную, кой-где уже посеребренную сединой гриву, твердо сказал:
— Ты и впрямь! Ах, ты… — он остановился на мгновенье, потом подхватил с силой: — Не будь болваном, Марк. Не будь болваном. Дул я тебя, а мало. Всей дури не выбил. Ты работник. Правда. Я рад этому. Остепенился, хоть поздно, и дуреть тебя теперь нечего. Не будь болваном, повторяю. Кого выудил, молокосос? Лизка Дорина. Да ведь она… — и Ларанский присовокупил циничное слово.
Марк задрожал так, точно его вытянули вдоль тела плеткой, и разом со сжатыми кулаками двинулся на отца.
— Пьян ты, заврался! — буркнул он сурово. — Заврался ты. Да от водки, от тумана. Жена она мне. Молчи. Жена. Понял?
— Хороша жена, — засмеялся конторщик нехорошим, обидным смехом. — Хороша жена, потому что не только тебе, она и кому хочешь женой будет. У жены твоей, помимо тебя, еще мужей будет не счесть. Ты ослеп. Ты оболванился, Марк. Посмотри на то, чего один ты только и не видишь. Лизка Дорина — шушера, дрянь. У нее с молодым Лавровым шашни и с другими были. Все знают это. Ты глуп, если чужой грех покрывать хочешь, — и Ларанский-отец рассмеялся пьяным смехом.
Марк остолбенел. Его бледное лицо разом стало багрово-красным. На лбу натянулись вспухшие синие веревки жил. Рот перекосился. Глаза почти вышли из орбит, налитые кровью, как у зверя. Судорога заиграла вдоль щек, и все лицо стало безобразным и страшным в этот миг аффекта. Он раскрыл рот, чтобы ответить бранью, бешенством и проклятием, и не мог. Язык не повиновался ему. Он попробовал сжать кулак, и тоже не смог: пальцы, сведенные судорогой, не слушались. Тогда он застонал, как раненый зверь, от исступленной боли и с силой бросился на пол. И бился о деревянные доски и стонал и выл и опять бился со стоном. А голос отца хрипел над ним, пронизывая его остро, как нож, вонзаясь ему в уши, в душу.
Марк задыхался. Что-то огромное, беспросветное налегло на него и давило его и давило. И в сердце нарастало это огромное и тяжелое, как камень. Точно глыба упала в него, разрастаясь с каждой минутой, поднимаясь все выше и выше к горлу, грозясь задушить его.