В самые последние годы о нынешнем состоянии русского языка говорили особенно много и страстно (как заметил кто-то из лингвистов, само словцо «состояние» уже содержит в себе и отрицательную оценку этого самого состояния — по ассоциации с «состоянием больного», которое чаще всего не более чем удовлетворительно, или состоянием экономики, которое всегда оставляет желать лучшего). Одни ужасались засильем заимствований из иностранных языков, особенно английского американского — разумеется, во исполнение подлых замыслов американской военщины и мировой закулисы, — и еще разнузданностью стиля, нарушением всех и всяческих литературных норм. Другие утешали, что ничего страшного не происходит, не раз такое бывало, язык велик и могуч и со всем справится, но тут же приходили в большое раздражение намерением депутатов поставить его, язык, под свой контроль и подчинить своему регулированию. Дискуссии отшумели, законы и постановления то ли вообще не вышли, то ли вышли, но никакого влияния на язык не оказали. Теперь можно подумать не о том, хорошо или плохо все, что последние пятнадцать — двадцать лет происходит с русским языком, а о том, что с ним на самом деле происходит, а вместе с ним — и с нами.
Лингвисты говорят: «В последние годы XX века русская ментальность трансформировалась и развивалась под влиянием текстов средств массовой информации. Но можно с уверенностью говорить о том, что это был — и пока продолжается — в первую очередь «телевизионный этап» становления языкового сознания нашего русского современника».
В один прекрасный день мы все проснулись в безъязыкой стране, если ее язык действительно определялся средствами массовой информации: вдруг в одночасье исчезли из лексикона журналистов «трудовой фронт» и «ударники коммунистического труда», «социалистическое соревнование» и «Пленум ЦК КПСС постановил...», «комсомольские стройки коммунизма», «партсобрание», «политинформация». — список можете продолжить сами. Языка, чтобы описывать новую реальность, еще не было. Тем не менее газеты выходили, радио не умолкало, телевидение собирало толпы народа на площадях, чтобы через телемост связаться с руководством своей или чужой страны или принять участие в очередном ток-шоу; в квартирах, как свидетельствуют социологи, телевизор вообще не выключали (и сейчас продолжают включать, как только приходят с работы, и засыпать с дистанционным пультом в руках). Может быть, особый интерес к СМИ в первые годы жизни в новой стране как раз и объяснялся не вполне осознанной потребностью почерпнуть у них язык для новых реалий. Возможно, этот период продолжается до сих пор.
Когда в язык приходят новые слова для обозначения каких-то небывалых прежде предметов и явлений, когда разговорный и даже просторечный стиль врываются в респектабельный общекультурный язык, вряд ли можно всерьез говорить, что из-за этого меняется «языковое сознание» или «языковая картина мира». Наверное, все дело в масштабе перемен и в тех ключевых точках, которые эти перемены затрагивают — или не затрагивают. Изменилось ли наше языковое сознание за последние два десятилетия, и если да, как именно? Что такое «языковая картина мира», как она соотносится с национальной культурой, как складывается и как меняется? И меняется ли вообще?
Ирина Прусс
«Картина мира» — это из языка философов и культурологов, которые, в отличие от других ученых более точных наук — хотя бы лингвистики — не слишком обременены требованиями измеримости, воспроизводимости и прочими ограничениями для полета мысли. Философия даже и не считается наукой (в чем нет для нее никакого умаления); в последнее время и культурологию не слишком принято числить по этому ведомству. Хотя даже, кажется, появилась такая специализация в списках ВАКа, защищаться по ней многие как-то уклоняются.
Возможно, именно некоторая размытость очертаний позволяет культурологии время от времени говорить о предметах странных, неуловимых, но несомненно присутствующих и даже ощущаемых как нечто важное: менталитет, например. Правда, в уже приведенной во врезе цитате о менталитете говорил лингвист.