Он уже понимал, что бабушка не одобряет работу отца во дворе, но, даже если отец пришлет ветер для ее успокоения и избавит ее от сегодняшней смерти, она все равно не успокоится, ибо что–то ей давно и постоянно не нравилось в отце.
Отец, кажется, уже не замечал ее неудовольствия, и она, видя это, отходила от окна, чтобы освободить Душана из люльки.
— Но ты… ты все равно из нашего рода, — говорила бабушка, целуя свою ладонь, а потом лаская этой сухой ладонью его лоб, — благородный, нежный мальчик, в тебе нет ничего от отца, он просто как укор, как вина, а ведь сказано, что из вины рождается святость… Ну, что ты смотришь на меня святыми глазами, утешь меня…
По длине ее речи он донимал, что она требует ответа ибо он уже различал речь и песню, крик и молчание и знал, что и речь и молчание рождают ответ, и он что–то говорил в ответ, чувствуя, что то, как он говорит, совсем непохоже на их, взрослых, речь, зато слова эти его, а не приобретенные, и ими он мог выразить больше, нежели они заученными словами, словами, которые их всех делают похожими друг на друга и говорящими одно и то же…
Теперь, освобожденный от люльки, он лежал и отдыхал на широкой кровати, где спала мать и где она родила его, а у нее приняли его на свет.
Рук бабушки, когда она брала его к себе, он не чувствовал, привык уже к тому беспокойству, которое передавалось ему от бабушки, зато длительно и постепенно ощущал он ритуал освобождения от люльки.
С люлькой этой в его сознание пришел самый первый и самый сильный запрет. Запрет телу поворачиваться, делать какие–либо движения, ползать — бабушка держит его так, чтобы лежал он на спине прямо и ровно, с вытянутыми руками и ногами, а мать завязывает его поясом, ноги — узким, а живот до самой груди вместе с руками — широким, и еще к щекам прикладываются две дощечки, обшитые все тем же постылым бархатом, чтобы голова не качалась из стороны в сторону вместе с движением люльки, затягиваются плотно занавески, он долго борется со сном, так грубо навязанным ему, люлька качается все быстрее, поскрипывая покатыми ножками, и головокружение, сначала легкое и даже приятное, но затем тягостное, непрерывное, приносит ему освобождение от мук — сон.
Первые минуты он еще пытается во сне как–то повернуть тело, и бабушка, чуть приоткрыв занавеску, шепчет матери:
— Уснул… Видит во сне, что летает…
И действительно, ему, заснувшему от укачивания, казалось, что он летает над самыми неожиданными, не виданными им никогда местами — над скалой или пустыней, и видел он все это во сне так же отчетливо, как его прадед–кочевник, — ведь достаточно было этому прадеду проехать на верблюде по пустыне, как ощущение его как опыт, как зримое воспоминание, могло оказаться в сознании маленького правнука — так во сне перед глазами Душана проходила, возвращаясь снова и снова, история рода…
Тягостным было для него укладывание в люльку, когда он уже мог стоять на ногах и осваивать комнату.
В младенчестве отсутствие навыков и тяжесть тела держали его большую часть дня на земле, кроме тех минут, когда его брали на руки мать или отец, тогда он еще как–то терпеливо переносил муки от привязанных поясов, теперь же, когда он уже пробовал ходить и когда само это хождение было восторженным моментом освобождения, его снова заставляли смириться с запретом. Ждали, видимо, когда он полностью вырастет из люльки, чтобы потом ночной мир его, полный странных сновидений, перенесся на детскую кровать.
Кроватка эта уже стояла за дверью, в смежной, темной комнате, куда ему запрещалось заглядывать, — ее он видел лишь в моменты, когда открывалась быстро стеклянная дверь, наглухо занавешенная черной материей, кто–то входил туда за чем–то, неся лампу (электрический свет почему–то не был туда проведен, и это еще больше усиливало тайну комнаты), и он радовался, когда слабый свет лампы освещал ненадолго кроватку и он мог бросить на нее нетерпеливый взгляд.
Ко времени, когда он уже научился ходить, робко и нетвердо, комната, где он родился, перестала быть привлекательной и желанной. Взгляд его уже ничего не выражал, кроме скуки, если смотрел он на потолок, сложенный из резного дерева, не ровный и гладкий, а из квадратных углублений, из середины которых свисали деревянные шары, каждый покрашенный в свой цвет, но больше голубого и красного, и цвета эти плавно переходили от шаров на потолок и перебегали друг другу путь, образуя сложный рисунок.
Странно, но краски эти были видны лишь в полумраке комнаты, когда была она днем закрыта шторами, ночью же, едва зажигали яркий свет, краски блекли и уже ничем себя не выражали, темнели и прятались. В них был какой–то загадочный состав, буйный и радующий днем и мягкий, успокаивающий ночью, и по цвету потолка, как по часам, можно было свободно следить за течением времени.
А время шло, ускользало, почти не касаясь его своей плотностью, — лишь забирало его новый опыт и отпечатывало в себе: сон и пробуждение, еда, игры, плач и снова сон — так с момента его появления на свет оно стало уходить, его время, чтобы когда–нибудь, показав ему всю свою длину, а затем и хвост, уйти навсегда…