Женщина в янтаре - [17]
Какой-то старик выходит из барака и, шаркая ногами, плетется к уборной. Его появление меня поразило, так как в это время никого на улицу не выпускали. Он двигается медленно, словно ему больно, старается удержаться на скользких досках. Я дрожу от нетерпения, подгоняю его, чтобы двигался быстрее, прежде чем охрана его заметит.
Он добирается до середины двора, останавливается, ищет, куда поставить ногу. В эту секунду раздается свисток, но старика словно парализовало — он продолжает смотреть на свои ноги. Из снежной пелены с криками выскакивают два надзирателя, размахивая палками. Они хватают его и начинают избивать. Сейчас, когда по телевизору нам показывают сотни и тысячи случаев драк и убийств, мне трудно объяснить, каким неестественным и ужасным это казалось тогда. Я еще ни разу не видела, чтобы кого-то ударили, не говоря о том, чтобы избивали; мы с сестрой не знали, что такое пощечина, порка, я никогда не видела бокс, борьбу. Я стояла у окна и дрожала, не в силах отвести взгляда от старика, который напрасно прикрывал голову от ударов. То ли из носа, то ли изо рта у него хлынула кровь, он закрыл лицо руками, еще ниже склонил голову и упал на колени под градом сыпавшихся на него ударов.
Но тут и взрослые услыхали шум и подбежали к окнам. Они смотрели, как надзиратели избивают старика, и, без сомнения надзиратели хотели, чтобы мы это видели. Мама закрывает мне глаза руками, и я не сопротивляюсь. Она уводит нас с сестрой от окна и еще раз предупреждает, что мы должны вести себя тихо, слушаться, чтобы не рассердить охрану. Тишина и послушание имеют здесь совсем иное значение, чем в Латвии.
Дрожь не прекращалась, к вечеру у меня поднялась температура, дядя Яша сказал, что это от увеличенной селезенки. Потом ко мне привязалась другая болезнь — ноги мои стали вдвое толще, чем обычно, я не могла ходить и все время проводила на нарах. Маме каким-то образом удалось получить разрешение приносить суп мне и старой латышке, которая лежала на нарах подо мной.
Я не помню, как ее звали, помню только, что была она очень старая. Худая, сгорбленная, выглядела она гораздо старше нашей бабушки. Она приехала в Германию за несколько месяцев до нас. Почти все время проводила у забранного решеткой окна, смотрела на грязное месиво во дворе и вытягивала шею, пытаясь увидеть ворота. Она ждала дочь, с которой ее разлучила толпа, когда люди пытались сесть в переполненный поезд. Она надеялась, что с дочерью ничего не стряслось, и все беспокоилась, что власти для того их разлучили, чтобы обеих мучить. Она верила, что как только дочь приедет, ее отпустят, и тогда они поселятся где-нибудь на тихой славной улице Вены или Берлина, а может, даже возвратятся в Латвию и будут жить вместе.
С каждым днем она становилась все слабее и большую часть дня проводила в постели, но просила других смотреть вместо нее в окно; так мы подружились. Она знала сказки и песни и медленно произносила слова своим дребезжащим голосом, я свешивалась с нар и смотрела вниз на ее лицо, чтобы лучше слышать.
Как-то после обеда я закончила перечитывать привезенную с собой из Латвии книгу сказок, которую знала наизусть, и свесилась посмотреть, как там она, не расскажет ли что-нибудь. Все взрослые сидели за узким дощатым столом в другом конце комнаты.
Блекло-голубые глаза женщины и рот были открыты, но когда я с ней заговорила, она не ответила, а все смотрела прямо в потолок, мимо меня. Она лежала как-то странно недвижно, муха села ей на голову, а она ее не прогнала. Я почему-то страшно перепугалась и закричала, прибежали взрослые. Мама обняла меня и прикрыла рукой мои глаза; во время войны этот жест повторялся все чаше и спасал все реже. Я еще успела увидеть, как бабушка поцеловала старую женщину в щеку и закрыла ей глаза.
Я так до сих пор и не знаю, что за место было это Леерте. Недостаток еды, насилие надзирателей, номера, которые мы обязаны были нашить на одежду, — все это заставляло думать, что концентрационный лагерь, однако не лагерь для подлежащих уничтожению. Когда старая женщина умерла, между польскими рабочими, с которыми мы делили комнату, и моим отцом и дядей разгорелся серьезный спор. Поляки хотели на несколько дней утаить труп, чтобы получить лишнюю миску супа, которую и разделить на всех. Надзиратели обнаружили труп почти сразу же и приказали вынести его, но ссора эта свидетельствовала о том, до какой же степени мы были голодны.
Когда я стала расспрашивать сестру о Леерте, она сказала, что это было место, куда немцы сгоняли тех, кому не доверяли, что это было похоже на концентрационный лагерь, но это был не концентрационный лагерь. Я рассказала о Леерте Ингеборг, и вот что она ответила: «Это была тюрьма, а вы были заключенные». Меня это потрясло. «Нет, — сказала я, — это место было похоже на тюрьму, но мы не были заключенные».
Сейчас я думаю, что это была тюрьма, а мы были заключенные, хотя и не могу понять подлинного значения многих вещей. Через несколько недель после того, как избили старика и умерла старушка, приехала ее дочь, худая темноволосая женщина в серо-черной полосатой одежде. Она вошла в сопровождении двух надзирателей. Ей разрешили коснуться подушки на бывших нарах ее матери, на минуту она присела, хотя место это было занято уже кем-то другим. Когда надзиратели вели женщину по грязным мосткам, я все старалась понять, держат они ее, чтобы помочь перейти или чтобы не отпускать. Была она почетным гостем или заключенной, приговоренной к смерти в другом лагере?
«Константин Михайлов в поддевке, с бесчисленным множеством складок кругом талии, мял в руках свой картуз, стоя у порога комнаты. – Так пойдемте, что ли?.. – предложил он. – С четверть часа уж, наверное, прошло, пока я назад ворочался… Лев Николаевич не долго обедает. Я накинул пальто, и мы вышли из хаты. Волнение невольно охватило меня, когда пошли мы, спускаясь с пригорка к пруду, чтобы, миновав его, снова подняться к усадьбе знаменитого писателя…».
Впервые в истории литературы женщина-поэт и прозаик посвятила книгу мужчине-поэту. Светлана Ермолаева писала ее с 1980 года, со дня кончины Владимира Высоцкого и по сей день, 37 лет ежегодной памяти не только по датам рождения и кончины, но в любой день или ночь. Больше половины жизни она посвятила любимому человеку, ее стихи — реквием скорбной памяти, высокой до небес. Ведь Он — Высоцкий, от слова Высоко, и сей час живет в ее сердце. Сны, где Владимир живой и любящий — нескончаемая поэма мистической любви.
Роман о жизни и борьбе Фридриха Энгельса, одного из основоположников марксизма, соратника и друга Карла Маркса. Электронное издание без иллюстраций.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
«Жизнь моя, очень подвижная и разнообразная, как благодаря случайностям, так и вследствие врожденного желания постоянно видеть все новое и новое, протекла среди таких различных обстановок и такого множества разнообразных людей, что отрывки из моих воспоминаний могут заинтересовать читателя…».
Творчество Исаака Бабеля притягивает пристальное внимание не одного поколения специалистов. Лаконичные фразы произведений, за которыми стоят часы, а порой и дни титанической работы автора, их эмоциональность и драматизм до сих пор тревожат сердца и умы читателей. В своей уникальной работе исследователь Давид Розенсон рассматривает феномен личности Бабеля и его альтер-эго Лютова. Где заканчивается бабелевский дневник двадцатых годов и начинаются рассказы его персонажа Кирилла Лютова? Автобиографично ли творчество писателя? Как проявляется в его мировоззрении и работах еврейская тема, ее образность и символика? Кроме того, впервые на русском языке здесь представлен и проанализирован материал по следующим темам: как воспринимали Бабеля его современники в Палестине; что писала о нем в 20-х—30-х годах XX века ивритоязычная пресса; какое влияние оказал Исаак Бабель на современную израильскую литературу.
…В течение пятидесяти лет после второй мировой войны мы все воспитывались в духе идеологии единичного акта героизма. В идеологии одного, решающего момента. Поэтому нам так трудно в негероическом героизме будней. Поэтому наша литература в послебаррикадный период, после 1991 года, какое-то время пребывала в растерянности. Да и сейчас — нам стыдно за нас, сегодняшних, перед 1991 годом. Однако именно взгляд женщины на мир, ее способность в повседневном увидеть вечное, ее умение страдать без упрека — вот на чем держится равновесие этого мира.