Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.
– Я – Онисим, – повторил он и ухватил бороду в кулак. – Как же! Меня господа знают. Я гласный… – и, как будто спохватившись, добавил: – Вот, на пахоту пришел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, – я все вижу. У меня ежели огрех – я проберу, ежели сошник сломан – клочку задам, пахота мелковата – выволочку. Хе-хе-хе… Я не люблю этого. Меня и господа знают.
– Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. – брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.
Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.
– Смейтесь, смейтесь, – обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, – смейтесь… Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник… я, может, с самим Назар Назары-чем… Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось… Что ж, смейтесь! И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.
Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:
– Что ты, дедушка!.. Аль мы как… Нешто мы не понимаем!
Старик горделиво приосанился.
– Эх, собачьи вы, собачьи дети! – в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: – Внуки мои.
Я присел к ним и закурил папиросу.
– Уважьте и меня, старика, – произнес Онисим, – избаловали господа люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!
Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.
Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты…
– Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? – говорил Онисим, – ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это – чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него… Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него – важные детки: мужик я, а они понимают – гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.
Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:
– Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер…
Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:
– Небось не объест, – луга-то у них, знаем, какие…
– Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей… – хором подкрепили внуки Митюху.
Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.
А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.
– Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? – спросил я.
– Жилья как не быть – есть… Жигулевка есть… – нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.
– Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.
Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес:
– Кто ее знает, как проводить-то… Темень, волки ее ешь…
– Небось дед проводит; он рад, – насмешливо подхватил другой, – ему ежели подлизаться: – он провалиться готов! Его хлебом не корми.
– Падок до господишек, – кратко отозвался третий и посмаковал кашицу.
– Что ж, пущай! Человек он преклонный, пущай его! – произнес первый в более благодушном тоне и затем закричал навстречу Онисиму:
– Дедушка! Проводи вот барина в Жигулевку! Он угощенье тебе поставит… Он говорит: заплачу… Ступай!
– Эх вы! – с пренебрежением отозвался Онисим. – Ребята вы молодые, а чуть что – дедушка! Я, брат, провожу!.. Я не токмо в Жигулевку, я куда хочешь провожу… Только я в Жигулевке ночую. У целовальника ночую. Он меня знает. Он летось у Марка Панфилыча ноги целует, – в острог ему выходило, а я с барыней сижу да чаек попиваю, хе-хе-хе!.. Он меня почитает.
Мы собрались. Онисим солидно и крепко подтянул кушак и степенно расправил бороду. В его руках очутилась щегольская яблоневая палочка. Подошед к дрожкам, он важно и медлительно сел сзади меня и многозначительно произнес, поглаживая бороду:
– Ну, слушайте, ребята: вставать раньше. День жаркий, зорькой самая пахота. Ты, Васька, подвои опусти: мелка у тебя борозда. Опусти подвои. Сивой кобыле под седелку стельку подложи. Да палицы-то поберегайте! Палицы стальные, вы их и поберегайте. Ну, жеребчишка пускай борону затылком таскает – ему способней затылком ее. Лошадь она молодая, нужно ее поберегать!