— Народ-то вот не надоть мутить, Иван Николаич! — с сердцем ответил он. — Вот я к чему!
— Так тебе бы так и сказать, короче бы дело! А кто ж их мутит?
— На миру-то про тебя говорят!
— По-твоему выходит, у всего-то крещеного мира и разуму своего нет, а? — с иронией спросил он.
— Мир-то наш, Иван Николаич, что скворя, [4] все боле с чужого голоса поет. Уж не тебе бы и пытать об этом, ты сам пытанный! Ты вот и теперь первый заговорил, а все молчат, стало быть, оно и касающе тебя!.. Ты, Иван Николаич, к слову сказать, помутил мирским-то разумом, да и в сторону, а мы в ответе!
— В чем же ответ-то твой будет, ну-ко?
— В попущении бунта!
— Бунта-а-а! — с удивлением произнес он.
— В такце вашей да в казенном ушшербе.
— Гора-то какая выросла, и глазом не окинешь, а? Заварили же мы, братцы, кашу волостным на расхлебу, — с иронией обратился он к обществу, все время молча слушавшему их. — При каком же тут деле казна-то? — снова спросил он.
— Ушшербнет.
— Отчего бы это казне-то ушшербнуть, ответь-ко? Кажись, сама деньги-то делает.
— Иван Николаич, ты взялся говорить, так словами-то не играй, здесь волость, сход! — серьезно заметил ему писарь. — Здесь слово-то говори с оглядкой.
— А тебе бы, Борис Федорыч, на мой ум, подвязать язык надоть, а не ланиту. Ты меня-то не учи! Я сам порядок-то знаю! Ты не боле как наемник наш, твое вот дело писать, что голова тебе прикажет да общество. А свое-то слово в мирскую речь бросать не доводится. Аль язык-то тебе Петр Матвеич наточил, а? Ну-тко, скажи нам, кому это он в волость, по задворьям-то хоронясь, узел вчера нес, что доброй бабе и на коромысло не зацепить, а?
Борис Федорович покраснел и, отвернувшись в сторону, закашлялся и поправил повязку.
— А-а-а! Видишь, сладкие ж гостинцы-то, и перхоть взяла, — с юмором заметил Иван Николаевич.
В толпе послышался смех.
— Доехал… то ись… и мужик же… а-ах ты, братец! — раздались в ней одобрительные отзывы.
— Иван Николаич, ты уж был в науке? — вступился Роман Васильевич, покачивая головой.
— Был, Роман Васильич, был… осветился! — тем же тоном ответил он.
— Что птица за решетчатыми окнами сидел?
— Сидел, Роман Васильич, сидел, да там и правду-то щебетать научился! А корить то этим при обществе нечего, не за воровство сидел, а за правое дело, что свеча пред богом… По-омни, все мы под богом… от тюрьмы да от сумы…
— Не корю я тебя, дру-у-уг, — прервал он, — а грех бы, говорю, других-то совать в энти палаты…
— Кого ж я сую-то, а?
— И общественников и нас…
— О-о-о! А я уж испужался, думал, не Бориса ли Федорыча; так он, Роман Васильнч, и без чужой помощи своим умом до энтих-то палат доживет. Гостинцы-то на еду скусны, да отрыжка-то с них о-о-ой… худая живет! А ест, ест, да и придет час отрыгнуть! А ты бы, Роман Васильич, послушал моего старого ума, лучше б было, коли за общество стоял. С нами тебе жить-то доведется, о-ой, с нами! Скажи-ко ты мне, чем я под иго-то подвожу, а?
— Не ты ль на такцию общество-то подбил, а?
— Я! я! Так энто и есть иго-то… бунт-то?
— Бунт!
— Если я, к примеру, слепому дорогу покажу — и бунтовщик, а? Да где же про это писано?
— В законе!
— Неуж в законе не велено, чтоб мужик по своей цене свое кровное добро продавал, а?
— По своей-то цене? — повторил Роман Васильевич и, задумавшись, почесал в затылке. — Не велено! — утвердительно, наконец, ответил он. — Не велено! — снова повторил он тем же тоном. — Положенье такое: такциям запрет, а кольми того говорит, скопом!
— Ско-опом! энто что ж за слово?
— Слово… самое… в законе прописанное… законное слово! — пояснил он.
— А-а! Так по закону-то так надоть, значит: если рыба мне стоит два с полтиной пуд, то я должен отдать ему по его цене, а не по моей!
— Не то ты говоришь, Иван Николаич, — прервал писарь, все время молчавший после происшедшей с ним сцены. — Поймите, — обратился он к обществу, избегая проницательного взгляда Ивана Николаевича, — закон не воспрещает продавать свое добро по какой хошь цене, а воспрещает токмо такции… самовольные стачки скопом, к примеру будучи сказать, как вы установили обчеством, если от них предвидится казне ушшерб. Во-от что закон-то гласит, поняли ль?
— Ты растолкуй, какой казне-то ушшерб от наших цен? — спросил его Иван Николаевич.
— И как ты это в толк не возьмешь спросить: "Собрали ль мы подать-то?" — укоризненно качая головой, вмешался Роман Васильевич,
— Нк мое дело казенный сундук считать. Ты голова, ты и блюди!
— Ты бы спросил, много ль мы собрали-то ее. Мы и первой-то половины не очистили, а второй-то и не начинали; так энто казне не ушшерб?
— Ушшерб!
— А собрать-то ее когда же, а?
— Поторгует мир на Юровой, справится и очистит грехи… Подожди! Не вдруг!..
— То-то не поторгует!.. В лонские-то годы, помнишь, торговцы до ярманки грузили возы рыбой да отправляли. Мы до ярманки-то, бывало, сборные книги очищали, а ноне кто продал ее, рыбу-то, окромя наезжих крестьян, а? Принес ли из наших-то юрьевцев кто в подать-то хоша копейку, а? А ведь уж завтра ярманка… К вечеру, гляди, уж торговцы-то в обратный путь соберутся. Вы такцию-то установили, а не спросили того, кто купит по ней. В самые что ни есть неуловные года хрушкая-то рыба свыше девяти гривен да рубля с пятаком не поднималась, а вы два с полтиной заломили, а? И думашь, купят…